— с их темными отношениями к жизни и смерти. В сущности

протяженности лежит отрицание направления. Пространство

противоречит времени, хотя последнее и предшествует, и

лежит в основе первого. Такой же приоритет принадлежит и

судьбе. Мы имеем сперва идею судьбы и только потом уже,

как возрождение против нее, как рожденную страхом попытку рассудка заклясть и победить неизбежный конец и смерть, тот принцип причинности, при помощи которого боязнь жизни стремится защититься от судьбы и в противовес ей основать другой мир. Набросив на его чувственную поверхность сеть причин и действий, она строит воображаемую картину пребывания. Эта тенденция заложена в знакомом каждой высокой культуре чувстве: знание есть власть. Под этим разумеется власть над судьбой. Абстрактный ученый, естествоиспытатель, человек мыслящий в системах, все духовное существование которого зиждется на принципе причинности, есть позднее проявление ненависти к силам судьбы, т. е. непонятного. "Чистый разум" отрицает всякую возможность вне себя. Здесь коренится причина постоянной вражды строгого мышления и большого искусства. Одно противится, другое предается. Человек, подобный Канту, всегда будет чувствовать свое превосходство над Бетховеном, как взрослого над ребенком, что не помешает, однако, Бетховену отвергнуть "Критику чистого разума" как убогий способ мировоззрения. Ошибочное понятие телеологии, этой несуразицы среди несуразиц в области чистой науки, является не чем иным, как попыткой подчинить и ассимилировать живое содержание всего природосообразного познания, а вместе с тем самое жизнь при помощи механического принципа какой-то перевернутой причинности (в самом деле, познание предполагает познающего, и хотя содержание такого мышления есть «природа», но акт мышления есть история). Телеология — это карикатура идеи судьбы. Что Данте чувствует, как назначение, то рассудок превращает в цель жизни. Такова, собственно, и есть подлинная тенденция дарвинизма, этого городского интеллектуального миропонимания самой абстрактной из всех цивилизаций, и вырастающего из одного корня с ним, равным образом убивающего все органическое и роковое, материалистического понимания истории. Итак, морфологическим элементом

185

причинности является принцип, а таким же элементом судьбы -

идея, которую нельзя «познать», описать, определить, а можно только чувствовать и внутренне переживать, которую можно или совсем не понимать, или в достоверности ее быть вполне убежденным, подобно раннему человеку, а из позднейших — всем действительно значительным, как-то: верующий, любящий, художник и поэт.

Итак, судьба является собственным видом существования

прафеномена, в котором непосредственно перед духовным

взором раскрывается живая идея становления. Таким образом, судьба господствует над всей картиной мира истории, а причинность, которая знаменует вид существования предметов, которая превращает наличное содержание впечатлений в отдельные и ограниченные вещи, качества и отношения, образует — в качестве формы рассудка — его alter ego, ставшую природу.

Организмы можно рассматривать как становящиеся и

ставшие. Я вправе говорить о законах, о причине и действии

в эмпирически познаваемом строении растений и животных,

поскольку я беру их как элементы в чувственно-мгновенном

целом механического окружающего мира. Тут даже логичен и

допустим столь ненавистный Гёте опыт. Однако анатомия и

физиология с вещественной природой в качестве объекта ни-

как не затрагивают другого мира, судьбы их видов и целых

классов и царств. Здесь речь идет не о том, что они есть, а о

том, что с ними будет. Каждая травинка, каждое насекомое

имеет не только известную природу, но и известную историю.

Здесь, имея дело с картиной мира иного порядка, я вправе говорить даже о судьбе физики. В словах: "судьба научного открытия", например механической теории теплоты, лежит большой смысл. Удар молнии в исторической связи постоянно останется моментом судьбы, как, например, тот, который вызвал поворотный момент в судьбе Лютера, хотя бы в качестве не индивидуального события, а события, принципиально постоянно возможного, он и являлся необходимым образом частью механизма электродинамической картины мира. Став на точку зрения античного человека, можно анализировать его «природу», являющуюся для него единственной существующей и подлинной. Это и делал Демокрит. Но как раз в предпосылке точки зрения античного человека и лежит момент

судьбы, от которого зависит существование некоторой природы, некоторой картины мира. Такова судьба, что при посредстве Ньютона развилось из структуры западного духа динамическое миропонимание. Этот законченный в себе, в высшей степени убедительный комплекс "неопровержимых

186

в очень значительном смысле зависит от хода развития, от общих, национальных и частных судеб, от продолжительности жизни самой северной души, а не обратно. Каждый большой физик, дающий своим открытиям в качестве отдельной личности своеобразное направление и окраску, каждая гипотеза, неизбежно имеющая известный индивидуальный привкус, каждая гипотеза, попадающая в руки как раз этого, а не другого исследователя, являются роковыми для формы, в которую окончательно выльется данное учение. Кто против этого спорит, тот не представляет себе, как много зависящего от условий в абсолютных моментах механики. Знаменитая музыкальная распря между последователями Глюка и последователями Пуччини имеет полную параллель в великом споре в области оптических и электродинамических теорий (Ньютон и Гюйгенс, Ю.Р. Майер и Томсон). Речь идет о вопросах стиля, следовательно, о всем, о всей картине природы. Есть физические системы, как есть трагедии и симфонии. И здесь есть школы, традиции, манеры, предания, как и в живописи. Нельзя отделаться от момента судьбы в живом миростановлении, все равно, идет ли дело о бабочке, или о культуре. Жизнь, бытие и подвластность судьбе — все сливается в одно. И мы не можем отделаться от представления, что всякий построенный на основании принципа причинности мир, каждая природа, — а ведь каждая зрелая культура, имеет свою собственную и даже "единственно правильную" — существует некоторым образом только в том уме и для того ума, который налагает ее на все ставшее, протяженное и ограниченное в качестве своей, для него приспособленной и пригодной формы. Темный вопрос о границах приложимости причинности, или, что то же самое, о судьбах отдельных картин мира, становится еще более загадочным, когда мы убедимся, что для раннего человека, как это доказывают все его душевные и символические проявления, строго причинно уст роенного мира не существует, и что мы, люди позднего времени, находящиеся в бодрствующем состоянии под постоянной тиранией механизирующего рассудка, про все наши моменты строгого внимания — и до сих пор являющиеся единственными, когда мы действительно обладаем основанным на причинной законности внешним миром в стиле нашей физики — в лучшем случае можем утверждать, не имея вместе с тем никакой возможности доказать этого утверждения, что «раньше», т. е. вне этих обязательных для нас моментов, принцип причинности равным образом имел силу; это обозначает только то, что мы наше воспоминание о «вселенной» того времени и тогдашних людей подчиняем моментальной

187

картине наличной, собственной механической природы.

Ранний человек никогда не идет так далеко, чтобы воспринимать свою картину мира совершенно безлично, в некотором роде от лица всего человечества, и его чувство, как историческое, несомненно более первоначально и более достоверно.