— Паспорт, чтобы покинуть Францию в тот день, когда моя сестра поступит в обитель Сен-Дени.
Дофина в ужасе отступила назад, но, видя всю глубину страдания, которое она понимала и, быть может, разделяла, не нашла других слов для ответа, кроме краткого и невнятного:
— Хорошо.
И скрылась в аллее, обсаженной кипарисами — единственными деревьями, зелень которых, украшение могил, не поблекла под дыханием осени.
157. ДИТЯ БЕЗ ОТЦА
Близился день горя, день стыда. Несмотря на то, что добрый доктор Луи ходил к Андреа все чаще, а Филипп заботливо опекал и утешал ее, она час от часу впадала во все большее уныние, словно узница в ожидании казни.
Бедный брат часто заставал Андреа во власти страха и задумчивости. Глаза ее были сухи. Целыми днями от нее не слышно было ни слова; потом она внезапно вскакивала, начинала метаться по комнате, пытаясь, подобно Дидоне, убежать от себя самой, то есть от муки, которая ее убивала.
И вот однажды вечером Филипп застал ее еще бледнее, беспокойнее, тревожнее, чем обычно, и тут же послал за доктором, прося его приехать этой же ночью.
Было 29 ноября. До поздней ночи Филипп занимал Андреа разговорами; он заводил речь о самых печальных, самых близких им обоим вещах, даже о том, чего девушка избегала касаться, как избегает больной прикосновений грубой и тяжелой руки к своей ране.
Филипп сидел у огня; служанка отправилась в Версаль за врачом и забыла опустить жалюзи, поэтому отблеск лампы и блики ее пламени ложились нежным узором на снежный ковер, которым устлали садовый песок первые холода.
Филипп улучил миг, когда мысли Андреа успокоились, и без подготовки приступил прямо к делу.
— Дорогая сестра, — сказал он, — вы уже приняли наконец какое-нибудь решение?
— О чем? — с горестным вздохом спросила Андреа.
— О… О вашем ребенке, сестра.
Андреа содрогнулась.
— Время приходит, — продолжал Филипп.
— О Боже!
— Я не удивлюсь, если это случится завтра.
— Завтра!
— И даже сегодня, любезная сестра.
Андреа так сильно побледнела, что Филипп испугался; он взял руку девушки и поцеловал.
Андреа быстро пришла в себя.
— Брат, — отвечала она, — я не стану с вами лицемерить: лицемерие, прибежище пошлых душ, было бы для нас с вами бесчестьем. В голове у меня перемешались благие принципы и предрассудки. Я не знаю, что есть зло, с тех пор как усомнилась в том, что есть добро. Поэтому не судите меня строже, чем судят повредившихся в уме, если только вы не пожелаете принять всерьез нынешние мои воззрения, естественное и неизбежное, клянусь вам, следствие чувств, которые мне пришлось испытать.
— Что бы вы ни сказали, Андреа, что бы ни сделали, для меня вы всегда останетесь самой любимой, самой обожаемой из женщин.
— Благодарю, мой единственный друг. Смею думать, что я не вовсе недостойна того, что вы мне обещаете. Я — мать, Филипп; но Богу было угодно, по крайней мере мне так кажется, — добавила она, краснея, — чтобы материнство у всякого живого существа было подобно плодоношению у растений. Плод созревает после того, как отцветет цветок. В пору цветения растение готовится, преображается для материнства. У людей цветение, как мне кажется, — это любовь.
— Вы правы, Андреа.
— А я, — подхватила девушка, — я не знала ни подготовки, ни преображения; все у меня было неправильно: я не любила, не испытывала желания; мой рассудок и сердце были так же девственны, как плоть. И что за злополучное чудо! Бог посылает мне то, чего я не желала, о чем я даже не мечтала. А ведь Господь никогда не посылал плодов бесплодному древу… Да, во мне нет ни готовности к материнству, ни инстинкта, ни даже сил. Мать, страдающая в родах, знает свою судьбу и дорожит ею; а я ничего не знаю, дрожу при одной мысли о родах, жду этого дня, как дня казни… Филипп, надо мной тяготеет проклятие!
— Андреа, сестра моя!
— Филипп, — продолжала она с каким-то лихорадочным подъемом, — я чувствую, что ненавижу это дитя. Да, да, я его ненавижу; и если я выживу, Филипп, я всю жизнь буду помнить тот день, когда впервые в моем лоне шевельнулся смертельный враг, которого я ношу в себе; я и сейчас содрогаюсь, когда вспомню, с какой жгучей яростью почувствовала первое шевеление этого невинного существа, столь радостное для каждой матери; какими проклятиями я его встретила! Филипп, я дурная мать! Филипп, надо мной висит проклятие!
— Небом тебя заклинаю, родная моя, успокойся; не давай разуму смущать твое сердце. Это дитя — плоть от плоти твоей; я люблю его, потому что это твое дитя.
— Ты его любишь! — вскричала она в ярости, покрывшись мертвенной бледностью. — Ты смеешь мне говорить, что любишь мой и свой позор! Ты смеешь мне признаваться, что любишь это напоминание о злодействе, это исчадие низкого преступника! Что ж, Филипп, повторяю тебе, мне противна низость, мне омерзительно криводушие; я ненавижу это дитя, потому что это не мое дитя, и оно явится на свет нежеланным! Оно отвратительно мне, потому что, может быть, будет похоже на отца! На своего отца! Да я готова умереть, когда произношу это чудовищное слово. Боже мой! — воскликнула она, опускаясь на колени прямо на полу. — Я не могу убить это дитя при его рождении: ты дал ему душу. Я не могла покончить с собой, пока я его носила: ты осудил самоубийство так же, как убийство. Но я прошу тебя, Господи, умоляю, заклинаю тебя, если ты воистину праведен, Господи, если ты печалишься о страданиях в этом мире, если ты не осудил меня на смерть от отчаяния после выпавших мне в жизни позора и слез! Господи, прибери это дитя! Господи, избавь меня от него! Отомсти за меня!
В самозабвенной ярости она принялась биться головой о мраморный наличник двери, вырываясь из рук Филиппа, пытавшегося ее удержать.
Внезапно дверь отворилась: вошла служанка, а за нею врач, с первого взгляда угадавший, что происходит.
— Сударыня, — произнес он с той невозмутимостью, с какой врачи умеют подчинить пациентов своей воле — одних лаской, других строгостью, — сударыня, не преувеличивайте страданий, с которыми сопряжен тот труд, что начнется для вас с минуты на минуту. А вы, — обратился он к служанке, — приготовьте все, как я велел вам по дороге.
— Вы, — обратился он далее к Филиппу, — будьте благоразумнее, чем ваша сестра, и вместо того, чтобы разделять ее тревоги и слабости, помогите мне ее успокоить.
Андреа встала, она чувствовала себя почти пристыженной. Филипп усадил ее в кресло.
Тут больная покраснела и со страдальческой гримасой откинулась на спинку кресла; руки ее судорожно вцепились в подлокотники, и из ее посиневших губ вырвался первый жалобный крик.
— Горе, сотрясение, гнев ускорили приближение родов, — сказал доктор. — Ступайте к себе в комнату, господин де Таверне, и… мужайтесь.
Филипп, сердце у которого надрывалось, подбежал к Андреа; она все слышала, она трепетала и, несмотря на боль, привстав в кресле, обеими руками обвила шею брата.
Она крепко обняла его, прижалась губами к холодной щеке молодого человека и тихонько сказала ему:
— Прощайте! Прощайте! Прощайте!
— Доктор! Доктор! — в отчаянии вскричал Филипп. — Вы слышите?
Луи мягко, но непреклонно разлучил несчастных брата и сестру, вновь усадил Андреа в кресло, проводил Филиппа к нему в комнату и закрыл на засов дверь спальни Андреа; затем он задернул шторы, затворил остальные двери; словом, оградил от внешнего мира комнату роженицы, где должно было свершиться таинство, в коем участвуют только врач и женщина, а свидетель этому лишь Бог.
В три часа ночи доктор отворил дверь, из-за которой слышались рыдания и мольбы Филиппа.
— Ваша сестра родила сына, — сказал доктор.
Филипп умоляюще протянул к нему руки.
— Не входите, — остановил его врач, — она спит.
— Спит… Ох, доктор, это правда? Она в самом деле спит?
— В ином случае я сказал бы вам: «Ваша сестра родила сына, но этот сын стоил ей жизни». Впрочем, убедитесь сами.