– Запросто. Если выбирать между коррупцией и неопытностью – ты знаешь, что он предпочтет скорее. – Сара легонько подтолкнула меня в спину. – Все, Джон, хватит бездельничать – он давно тебя ждет.

Мы просочились сквозь толпу «фараонов» в кожаных шлемах и «топтунов» (офицеров, одетых в штатское) и оказались в конце холла.

– И потом, – добавила Сара, – ты должен объяснить мне, почему такие дела, как это, обычно не принято расследовать.

Сказав так, она стремительно пробарабанила кулачком по двери кабинета Теодора, не дожидаясь ответа распахнула ее и, продолжая нежно подталкивать меня в спину, проворковала:

– Мистер Мур, господин комиссар.

Дверь захлопнулась, и я даже не успел заметить, как оказался внутри.

Будучи весьма плодовитым писателем (как, впрочем, и читателем), Теодор питал вполне объяснимую страсть к внушительным столам, так что его кабинет в Управлении не был исключением – стол, находившийся здесь, поражал особой монументальностью. Вокруг гиганта робко сгрудились несколько кресел. Белую каминную полку венчали высокие часы, помимо них в кабинете присутствовал журнальный столик с блистающим ослепительной медью телефонным аппаратом. Если не считать разнокалиберных штабелей из книг и бумаг, бравших начало на полу и подчас вздымавшихся чуть ли не до потолка, то этими предметами обстановка в общем-то и ограничивалась. Сейчас Теодор стоял у окна, выходившего прямо на Малберри-стрит и наполовину закрытого жалюзи, одетый в консервативного вида серый костюм, из тех, что деловые люди надевают, идя на биржу.

– А, это вы, Джон, – великолепно, – произнес он, разминувшись со своим грандиозным столом и стискивая мою кисть в рукопожатии. – Крайцлер внизу?

– Да. Вы хотели поговорить со мной наедине?

В ответ Теодор принялся мерить шагами комнату в серьезном, однако бодром предвкушении.

– Как у него настроение? Как он, по-вашему, отреагирует? Он ведь довольно вспыльчивый парень, – а мне хочется быть уверенным, понимаете, – и правильно подобрать тон для нашей беседы.

Я пожал плечами:

– Да с ним все в порядке, я полагаю. Мы съездили в Белл-вью – виделись с этим Вульффом, который застрелил маленькую девочку, – и все это, надо признаться, чертовски испортило Ласло настроение. Но он отыгрался по дороге назад – на моих ушах. Как бы там ни было, Рузвельт, поскольку я до сих пор не понимаю, зачем он вам понадобился и что…

Меня прервал знакомый легкий стук в дверь, и на пороге вновь появилась Сара. За ней в кабинет вошел Крайцлер: прежде чем войти, они явно болтали друг с другом – эхо разговора просочилось в кабинет. Однако я успел заметить, как Ласло пристально изучает Сару. Это было почти неуловимо, но чертовски знакомо – именно так большинство людей реагируют на женщину в Управлении.

При виде Крайцлера Теодор мгновенно вклинился между ним и Сарой.

– Крайцлер! – воскликнул он, прищелкнув языком. – Приятно, доктор, очень приятно вас видеть!

– Рузвельт, – произнес Крайцлер, тепло улыбнувшись в ответ. – Давненько не виделись.

– Слишком, слишком давно! Ну что – сядем и побеседуем или же мне распорядиться вынести все из кабинета, чтобы мы наконец смогли насладиться реваншем?

Последняя фраза Теодора касалась их первой встречи в Гарварде, переросшей в боксерский поединок. Мы посмеялись, рассаживаясь по креслам, лед в мгновение ока треснул, и мысли мои скользнули в те далекие времена.

Хоть я знал Теодора задолго до его появления на первом курсе Гарварда в 1876 году, близко общаться нам тогда не довелось. Вдобавок к своей вечной болезненности он производил впечатление прилежного и благонравного юноши, тогда как мы с моим младшим братом прилагали все мыслимые усилия, насаждая хаос и анархию на улицах, соседствовавших с нашим Грамерси-парком. Мы были «Главарями» – на самом деле этим прозвищем нас наградили друзья родителей, и оно всплывало всякий раз, лишь стоило зайти беседе о неизбывном проклятье, покаравшем образцовое стадо нашей семьи двумя безусловно паршивыми овцами. В жизни все обстояло, конечно, далеко не так мрачно – в наших проделках не было особого зла или порока, просто мы предпочитали учинять свои выходки в составе небольшой, но крайне задиристой ватаги, состоявшей из соседских ребят, чьим домом служили задворки и переулки вокруг Газового Завода, лежавшего к востоку. Ребята эти считались приличной компанией в нашем затхлом уголке никербокерского общества[11], где класс поволевал всем, а взрослые не были готовы терпеть самостоятельно мыслящих детишек. Несколько лет подготовительной школы вдали от компании не изменили мой характер. И, разумеется, тем громче зазвучал тревожный набат, возвещавший окружающим об опасности столь вызывающего поведения с моей стороны, когда в день моего семнадцатилетия вдруг выяснилось, что прошение о зачислении моей нескромной персоны в Гарвард практически отклонено – фатум, которому я бы несказанно обрадовался. Но в глубинах кошелька, принадлежавшего моему отцу, были заключены поистине всемогущие силы, одного вида коих было довольно, чтобы склонить весы в мою сторону, и я спустя несколько времени обнаружил себя в числе законных обитателей совершенно дурацкой деревушки под названием Кембридж. Стоит ли говорить, что год или два жизни в колледже абсолютно не способствовали изничтожению моих сомнительных наклонностей, каковые, в свою очередь, не могли позволить мне спокойно отнестись к появлению в колледже такого примерного зубрилы, как Теодор.

Но осенью 1877 года, сулившего мне выпускные экзамены, для Теодора же обернувшегося долгожданным вторым курсом, все начало стремительно меняться. Отягощенный, помимо учебы, двойным бременем – мучительного и потому невыносимого романа с одной стороны, и смертельной болезнью отца с другой, Теодор вдруг стал стремительно превращаться из некогда узколобого юноши в чрезвычайно общительного молодого человека с широкими взглядами. Конечно, ему не светило стать светским львом, однако нам обоим посчастливилось обнаружить друг у друга немало граней философического свойства, что в совокупности позволило нам провести вместе не один славный вечер за бутылочкой и славной беседой. Вскоре мы уже сообща предпринимали регулярные экспедиции, целью которых служило знакомство с образом жизни Бостонского общества, как высшего, так и низшего. Само по себе это послужило хорошим фундаментом для дружбы.

Между тем еще один друг моего детства, Ласло Крайцлер, успел закончить курс обучения в Медицинском колледже Колумбии, оказавшийся на удивление быстротечным, и незамедлительно сменить должность младшего ассистента при Психиатрической клинике острова Блэкуэллз на студенческую мантию Гарварда, поступив на курс психологии, который читал в те времена сам доктор Уильям Джеймс. Этот крайне общительный профессор, внешне более всего напоминавший терьера и уже находившийся на полпути к мировому признанию, к тому времени основал первую в Америке психологическую лабораторию, занимавшую поначалу всего несколько комнат в Лоуренс-Холле. Кроме того, он преподавал студентам сравнительную анатомию. И вот, осенью 1877 года, прослышав о некоем забавном профессоре Джеймсе, весьма благорасположенном к оценкам знаний своих студентов, я записался на его курс. В первый же день я обнаружил, что рядом со мной сидит Теодор, которого в этой жизни с детства интересовало абсолютно все. И хотя Рузвельт постоянно вступал в жаркие споры с Джеймсом относительно некоторых мелочей в поведении животных, он, как и все мы, был моментально очарован профессором, сохранившим юношескую живость ума и имевшим обыкновение растягиваться на полу всякий раз, когда внимание студентов ослабевало, и объявлять, что преподавание – «процесс взаимный».

У Крайцлера отношения с Джеймсом складывались куда сложнее. Хотя он по-настоящему уважал труды профессора и постепенно проникся нежностью к их автору (да и как можно было не проникнуться?), Ласло ни в какую не мог принять его знаменитую теорию свободы воли – краеугольный камень доктрины учителя. Джеймс рос весьма сентиментальным и болезненным мальчиком, а в юности не раз задумывался о самоубийстве, но возобладал над собой благодаря работам французского философа Ренувье, который учил, что человек с помощью одной лишь силы воли способен справиться со многими психическими (а порой и физическими) заболеваниями. «Мое первое проявление свободы воли сводится к тому, чтобы поверить в свободу воли!» – эти слова стали первым боевым кличем Джеймса и к 1877 году целиком определяли его умонастроения. Однако подобная философия не могла не противоречить растущей вере Крайцлера в то, что он называл «контекстом»: теорию, относительно которой причины всех действий человека следовало искать в его предыдущем жизненном опыте; таким образом, не зная особенностей прошлого пациента, его поведение невозможно было правильно проанализировать и скорректировать. В лабораториях Лоуренс-Холла, наполненных самыми разнообразными приспособлениями для изучения и препарирования нервной системы живых существ и человеческих реакций, Крайцлер и Джеймс бились над общими принципами формирования человеческих характеров и тем, свободны ли мы сами определять дальнейшее течение нашей жизни. Стычки между ними становились все ожесточеннее, в итоге сделавший достоянием университетских слухов, пока однажды во втором семестре, вечером они не устроили в Университетском холле открытые дебаты на тему «Свобода воли – психологический феномен?».

вернуться

11

Фамилия главы семейства первых голландских поселенцев, основателей Нового Амстердама (впоследствии Нью-Йорка) Хармена X. Никербокера (ок. 1650-ок. 1716) стала нарицательной для обозначения ньюйоркцев после выхода литературной мистификации Вашингтона Ирвинга (1783—1859) «История Нью-Йорка» в 1809 г.