— Зачем ты пьешь?

— Что?

— Зачем ты п-постоянно пьешь? — стуча зубами от озноба, переспросила Наташа.

— В каком смысле? — искренне удивился Лева. Ну, ты даешь! Да сколько я пью? Какая тебя муха укусила? Я не больше тебя пью.

— А з-зачем ты куришь? — все еще дрожащим голосом спросила Наташа.

— А ты? — удивился Лева.

Он встал, закурил и стал нервно ходить по комнате, держа в руке большую хрустальную пепельницу.

— Дай и мне… — тихо сказала Наташа.

Лева дал ей сигарету. Щелкнул зажигалкой. Наташа сделала несколько жадных затяжек и с силой ткнула сигаретой в пепельницу, сломав окурок.

— Я люблю тебя, — строго, словно возражая кому-то, произнесла она. — Поцелуй меня.

Лева, отведя неловко руку с пепельницей, в которой дымилась сигарета, нагнулся и нежно поцеловал Наташу в губы. Она мгновенно обвила его одной рукой, впилась сухими, воспаленными губами в его рот и, больно надавливая на шею, изо всех сил привлекла его к себе. Лева охнул от неожиданности, а Наташа все крепче и жарче, все исступленное целовала его, прижимая к себе левой рукой, а правой лихорадочно выдергивала одеяло, застрявшее между ними…

До конца дней своих Лева будет считать, что это была самая счастливая, самая ослепительная ночь в его жизни. Похоже, что первый раз она изменила своему мужу с ним же самим.

За три недели до возвращения Геннадия Николаевича разбилась большая хрустальная ваза. Разбила ее я.

Мы с Сашкой ходили в лес, и я набрала целую охапку фиолетового иван-чая и еще каких-то голубых цветов, нанизанных на длинные стебли. Они обычно растут около железной дороги на насыпи.

Букет уже не помещался в одной руке, а Сашка все скакал по траве и приносил то один, то другой цветок. И я прибавляла его к букету, а потом я положила букет на сгиб руки, и Сашка начал подносить цветы непрерывно. И всякий стебелек укладывал собственноручно и каждый раз касался моей груди тыльной стороной ладони.

Неужели он думал, что я не замечаю этих прикосновений? А если знал, что замечаю, неужели он думал, что мне это тоже приятно? Тогда он просто нахальный мальчишка. Тогда его стоило отодрать за уши!

Но он меньше всего был похож на нахального мальчишку. А мне это действительно было приятно… Не в том смысле, а просто приятно наблюдать, как его рука, словно намагниченная, неодолимо тянется… Или как хитрый, юркий зверек, готовый ежесекундно удрать и который непрерывно тычется острой мордочкой во все стороны… И к чему там тянуться… Всю жизнь комплексовала по этому поводу… У нас на Украине девчонки грудастые, налитые. Я вечно среди них цаплей выхаживала…

В общем, приятно, приятно, зачем самой себе врать? Он очень красив. И кожа… Такая кожа может быть только в шестнадцать лет. «Где мои шестнадцать лет?» Нет, и у меня кожа пока еще ничего, но тогда, в шестнадцать…

Глупо жизнь устроена. Самое острое чувство, самые нестерпимые желания в этом возрасте, и каждый день бесконечен, и каждый завтрашний день — загадка и обещание счастья.

Идешь одна по шоссе, а впереди человек показался или машина притормозит — сердце обрывается, и в голове неясный такой гуд: «А вдруг?» А что вдруг — неважно… Вдруг! И так каждый день, ты, как натянутая струна. Тут не только рукой, тут взглядом заденет кто-нибудь — и зазвенела!.. А тебе еще только шестнадцать. Ничего нельзя. Дурацкая учеба в школе, нелепая школьная форма, смехотворные запреты, кошмарные обязанности — и все это ради какой-то будущей жизни, когда вот она, настоящая, клокочет, клубится в тебе, как лава в вулкане, и ты из последних сил удерживаешь ее в себе, чтоб не выплеснула огненным столбом.

Я Сашку очень понимаю. Особенно в эти редкие минуты, когда он становится вдруг задумчив. Нет, он совсем не нахальный мальчишка! В нем есть глубина чувств… И мне это приятно.

Я понимаю, что это пройдет у него, что это обычное явление у мальчишек, это все равно, что влюбиться в учительницу или в киноактрису, но мне все равно приятно, потому что в меня влюбился именно он, Сашка. И, честное слово, если б могла, я бы облегчила его страдания. Но даже если я ему дам то, чего он больше всего на свете сейчас хочет, о чем мечтает по ночам, что в мыслях его уже давно произошло, — это не облегчит его жизнь, а, наоборот, только все усугубит.

Сразу же окажется, что он хотел от меня совершенно другого, что ему нужно не только спать со мной, ему нужно, чтоб я полюбила его, и не так, как я его уже люблю (как братишку или сыночка), а на равных, той же большой, жгучей любовью, которой он любит меня. А это невозможно. Это совершенно невозможно.

Он вдруг сделался печален, замолчал, потемнел, словно в тень вошел. Я хотела спросить — что с тобой? Но в последнее мгновение удержалась, поняла, как фальшиво прозвучит вопрос, ответ на который я прекрасно знаю.

А он словно почувствовал это мое внутреннее усилие, испытующе взглянул на меня и как бы в благодарность за мое молчание криво улыбнулся и вроде небрежно предложил: «Хочешь, стишок прочту?

Я молча кивнула, побоялась звуком нарушить его так неловко скрываемую от меня печаль. Он начал медленно читать:

Дождь прошел стороной…

Не коснувшись оврага,

И улиц кривых не коснувшись…

Только ветер принес

Одуряющий свежести запах

И затих.

И опять духота,

И желанье уехать куда-то.

И тут я чуть не разревелась, как дура… От бессилия и стыда. И стала противна себе за то, что попыталась заслониться Сашкой от того…

Сашка долго объяснял, что это — верлибр, свободный стих, долго уклонялся от ответа на вопрос, кто автор. И было ясно, что это его стихи.

Я попросила прочитать еще, он застеснялся вдруг, покраснел, как девчонка, потупился, наотрез отказался, чуть не убежал. Потом признался, что это его стихи. «А правда, ничего?»

И тут мне стало так тоскливо, что я повернулась и пошла домой. Там я, придерживая цветы одной рукой, налила в эту несчастную вазу воды и со злостью воткнула в нее букет и словно в замедленном кино увидела, как ваза пошатнулась, легла на выпуклый бок и покатилась, изрыгая из себя воду, как она скатилась на край стола, задержалась на долю секунды, и в это время Сашка кинулся к ней и не успел, а может, и помог ей упасть неловким движением, и ваза с ужасным звуком грохнулась на пол, и цветы развалились почему-то веером. Я увидела побелевшее лицо Сашки, его зря протянутую руку и первое, что мелькнуло в голове: «Так им и надо!»

Как я понимаю теперь, им — это моему благоверному, которому теперь придется раскошелиться, и Геннадию Николаевичу. Ваза-то все-таки его, и ваза какая-то уникальная, авторская, как и все в его доме…

Когда на грохот из своего кабинета спустился Лева, по его пришибленному виду и виноватому, собачьему взгляду было понятно, что он опять не написал ни строчки. Я молча ушла на кухню готовить обед.

У Геннадия Николаевича из кухни в столовую прорезано окошечко, для подачи пищи. Оно закрывается скользящей деревянной дверцей, чтобы в столовой не пахло кухней. Я подняла эту дверцу. Лева и Сашка сидели на корточках и подбирали осколки и цветы.

— Завтра с утра мы переезжаем на «Юго-Западную», в квартиру Жарковского, — сухо сказала я.

— Но почему завтра? Ведь еще три недели… — Лева глядел на меня снизу, сидя на корточках.

— Ты можешь остаться и еще поработать… — сказала я с сучьей улыбкой. — А с меня довольно! Завтра на десятичасовой электричке я еду в город.

И потом весь вечер уговаривала Сашку, что это не он разбил вазу, а я.

Я не была раньше на этой квартире. Лева ездил с Жарковским один. Когда я стала укладывать в сумку мыло, шампунь и еще какие-то хозяйственные мелочи, Лева таинственно улыбнулся и выложил все это из сумки.

— Тебе это не пригодится, — сказал он.

— Ты хочешь сказать, что мне не нужно мыться, раз тебя не будет?

— Не в этом дело. Там все есть. Возьми с собой только косметичку.

Я пропустила его слова мимо ушей. Слишком много квартир мне пришлось снимать в Одессе. Наемная квартира так и осталась в моем представлении узким пенальчиком с разболтанной кроватью, со старомодным пустым сервантом, со сломанной деревянной линейкой в ящике. И хорошо, если в коридорчике, приспособленном под кухню, находилась и раковина. Квартиры с ванной или душем мне не попадались.