И все же было в этом простом, мужиковатом, обыкновеннейшем лице что-то такое, что заставило Савинкова похолодеть. Нет, не свирепость, не жажда мщения и даже не угроза были написаны на этом лице. Если бы Савинков приметил именно эти чувства, он не похолодел бы от внезапно нахлынувшего страха, граничащего с отчаянием, он лишь ожесточился бы еще сильнее.
Страшное таилось в другом - лицо красноармейца дышало светлой и ясной, как полуденное солнце, верой.
То была не вера фанатика, возлагающего все свои надежды на чудо, то была истинная, могучая своей человечностью вера в завтрашний день.
"Строить будем! - гремело в ушах у Савинкова, когда он поспешно уходил от догоравшего старого дома. - Строить будем! Строить!.."
18
Садясь в автомобиль, Ружич жадно запрокинул голову в небо. Оно было непроницаемым, жестким, казалось, ударь по нему кулаком - задребезжит, как железное. Ни одной звездочки не светилось в ночи. "Все верно, - спокойно подумал Ружич, - все логично..."
Человек в кожанке, сопровождавший Ружича, суховато кашлянул, давая понять, что мешкать - слишком большая роскошь. Ружич с трудом оторвался от неба, перекинул непослушное тело через борт. Человек в кожанке уселся напротив. У рта его закраснел огонек самокрутки, выхватив из темноты скуластое, вспыхнувшее тихим пожаром лицо.
Автомобиль с крытым верхом прятал от глаз все, что понеслось мимо. робкие, расплывчатые пятна редких уличных фонарей, дремавшие деревья, покосившиеся вывески, обшарпанные стены домов, черные провалы подворотен. По булыжнику мостовой машина ехала тряско.
Ружич, потеряв ощущение времени, пытался угадать, где они едут: миновали Бутырский вал, выбрались на Тверскую, потом послышался затихающий шумок Садовой - даже сквозь натужное фырканье мотора пробивался цокот копыт коней и посвист запоздалого извозчика. А вот и поворот, машина круто накренилась, шофер прибавил скорость. Знакомая улица - Большая Лубянка. Знакомая...
Древнейшая улица Москвы, древнейшая и знаменитая. По ней, в тучах золотистой пыли, скакал на север Дмитрий Донской собирать войско против Тохтамыша.
По ней, покорив Казань, торжествующий и суровый, возвращался в столицу Иван Грозный. Жили на ней псковичи и новгородцы, вывезенные в Москву, чтобы ослаб вольный и непокорный "новгородский дух". И название улицы свое припечатали - была у них в Новгороде Лубяница, так и перевезли его с собой: пусть память в сердцах остается.
Знаменитая улица... Здесь что ни шаг, то история. Стоял в этих местах двор князя Дмитрия Пожарского, здесь он был тяжело ранен в бою. А в самом начале улицы - дом генерал-губернатора графа Ростопчина. Стоит он и поныне, напоминая о наполеоновском нашествии.
Юнне было десять лет, нет, одиннадцать, когда отец рассказывал ей об этом. Они медленно шли тогда по Большой Лубянке, и на всем пути от Сретенки к Никольской Юнна, всегда любившая историю, набрасывалась на него с вопросами. Они останавливались почти возле каждого дома. "А это? А что было здесь?" - то и дело слышался ее взволнованный голосок. Его радовала любознательность дочери. Потом, позже, они вот так же ходили и по многим другим улицам Москвы, и история - трагичная и веселая, кровавая и добрая представала перед ними.
Давно это было, давно...
А чем еще знаменита Большая Лубянка? Ну, хотя бы тем, что везут сейчас по ней тебя, Ружич, и очень хорошо знаешь ты, куда везут. Провидец он, Борис Викторович Савинков, любил повторять:
- Мал дом на Лубянке, всего три этажа, а всю Москву видать. Не ворите? Придет время - поверите...
Ты, Ружпч, убедился...
Рукой подать отсюда - Цветной бульвар. Юнна. паверное, спит, утомленная после напряженного дня. А Елена? Читает книгу, зная, что ей все равно не уснуть?
Или его письма?
Значит, Юнна с ними, с большевиками? Или это лишь его догадки? Обидно и непоправимо то, что в переломный момент жизни он лишен был возможности повлиять на дочь, повести за собой. "Великие события разъединяют людей", подумал Ружич, но от этой мысли не стало легче. Он пожертвовал всем личным ради общего дела, а что теперь? Холодная ясность того, что судьбу эту никто ему не навязывал, что выбрал ее сам, добровольно и осознанно, была невыносима и страшна. "Откуда эта жестокость, эта беспощадность в тебе, человеке, влюбленном в Чехова и узнавшем себя и в докторе Астрове, и в дяде Ване? Откуда?" - вновь и вновь спрашивал Ружич, моля судьбу сделать так, чтобы Юнна не рассказала матери о его воскрешении. Пусть считает его погибшим, как считала. Тем более что теперь ошибки не будет...
Резкий толчок вывел Ружича из раздумий: машина остановилась. Еще минута - и тихо проскрипели ворота.
Потом захлопнулись за машиной, въехавшей во двор.
Двор был крохотный, тесный, и небо, казалось, нависло над ним глухой крышей. Не задерживаясь здесь, они прошли в здание. В вестибюле горела лишь одна лампочка, возле дежурного, и все же Ружич зажмурился от света. На лестнице и в коридоре было темно. Они поднялись на второй этаж. Звучное эхо шагов откатывалось от стен.
Человек в кожанке открыл дверь, пропуская Ружича.
Ружич перешагнул через порог и вздрогнул: в упор на него были нацелены пронзительные глаза Дзержинского.
То ли оттого, что неяркий огонек свечи освещал лицо снизу, то ли оттого, что Ружич не ожидал этой встречи, глаза Дзержинского казались огромными, всевидящими.
- Вениамин Сергеевич Ружич? - спросил Дзержинский, продолжая стоять недвижимо.
- Да, я, - помедлив, подтвердил Ружич и ответил Дзержинскому таким же прямым, открытым взглядом.
- Он же - Аркадий Сергеевич Громов? - снова спросил Дзержинский.
- Да, он же, - кивнул Ружич, чувствуя, что не сможет обманывать этого человека.
- Садитесь.
Ружич, стараясь сохранять выдержку и достоинство, подошел к столу и неторопливо опустился в жесткое кресло. Конвоир вышел. Ружич остался наедине с Дзержинским.
В маленьком кабинете было тихо, горела свеча. "Специальное освещение", - подумал Ружич, вспомнив, что внизу, у дежурного, хотя и неярко, горела электрическая лампочка.
- Только что выключили электричество, - словно угадав мысли Ружича, сказал Дзержинский.
- Для допроса - в самый раз, - слабо усмехнулся Ружич.
- Возможно, - не стал возражать Дзержинский. - Вас доставили сюда из Бутырок?
- Да. - Ружич хотел ответить коротко, но в душе его будто что-то взорвалось, накипевшие чувства разрушили спокойствие, и он заговорил поспешно, озлобленно. - Я знаю, вы сидели в Бутырках. Вас выпустила революция. Теперь в Бутырках сижу я. Возможно, даже в вашей камере.
- Возможно, - подтвердил Дзержинский, взглянув на Ружича как-то по-новому, как смотрят люди, вдруг увидевшие в человеке то, чего не ожидали увидеть.
"Так вот он какой, этот Ружич", - подумал Дзержинский, глядя на его словно схваченную утренним инеем голову, на впалые щеки, на глаза, будто присыпанные золой.
- Мне отмщение и аз воздам! - нервно выкрикнул Ружич. Он уже не в силах был остановить себя. - Вас нетрудно понять. Столько лет в тюрьмах! Это не может не породить желания мстить.
Ружич вдруг поежился - не от страха, не оттого, что Дзержинский мог с озлоблением воспринять его дерзкие слова и вызывающий тон, а оттого, что произнес почти то же самое, что говорил о Дзержинском Савинков.
- Гомер сказал, что боги у всякого раба отнимают половину души. Вам не кажется, что вы едва не стали рабом господина Савинкова? Да и не обо мне речь.
Я лишь песчинка в рядах своего класса, пролетариата.
А класс этот никогда не опускается до мстительности - он лишь воздает должное тем, кто встает на его пути к свободе. Более того, сила наших ударов по контрреволюции вызвана только одним - ее ожесточенным, бешеным сопротивлением и натиском. На террор мы вынуждены, - Дзержинский подчеркнул слово "вынуждены", - отвечать террором. Но если уж вы заговорили обо мне, - Дзержинский сел, и только теперь, когда лицо его попало в полосу самого яркого света, Ружич увидел, каким оно было измученным и усталым, - то не хотите ли узнать, кем я мечтал стать в юности?