Вскоре Фомин окончательно переселился в сторожку, где у него хранился всевозможный инструмент, пустые пыльные бутылки, собранные по всему поселку и сдаваемые Фоминым раз в месяц в магазине на станции. Фомин тщательно их перемывал, аккуратно расставлял в разнокалиберные ящики и коробки, грузил ящики на ручную тележку собственного производства на четырех колесиках от детских велосипедов и торжественно вез на станцию.
Второй обход ценился Фоминым выше чем первый, но ниже чем третий. Второй обход он начинал в 23.30 и заканчивал в 0.30. Перерыв между вторым и третьим составлял час-полтора. В этот перерыв он спал и просыпался без будильника. Четвертый, и последний обход он совершал с 4.30 до 5.30 Об этом последнем обходе разговор особый.
Итак, Фомин в половине двенадцатого поднимался со своей панцирной кровати с тремя ватными матрацами, брал электрический фонарь, театральный перламутровый бинокль, надевал неизменный пиджак, рассовывал по карманам сигареты и спички и выходил из сторожки. Собаки молчаливо следовали за ним. Причем Джек с неизменным удовольствием, а Найда, как всегда, через силу.
Джек со временем научился так распределять свои возможности, что в каждый из обходов умудрялся что-то пометить. Найда же была собака «скрадчивая, подкожная», как называл ее Фомин, и о ее личной и тем более интимной жизни никто ничего не знал. Она даже питалась отдельно от Джека.
Фомин своих собак не кормил вообще. Разумеется, когда кто-то из дачников давал ему кулек с куриными костями или прокисшими котлетами «для собачек», он не поедал это сам, но собственноручно ни разу ничего собакам не купил и не сварил. Больше того, сама мысль готовить собакам показалась бы ему более чем странной. Он и для себя-то готовил не чаще двух раз в месяц. Да и что это была за стряпня?.. Он варил в алюминиевой кастрюле на электроплитке суп из пакета или рожки. Рожки он поливал постным маслом, посыпал сахаром и ел прямо из кастрюли. С супом он управлялся подобным же образом.
Тарелки в его сторожке были, но пользовался он ими редко, так как не любил их мыть, и поэтому тарелки стояли на подоконнике намертво слипшейся стопкой, и для того чтоб пустить их в дело, следовало сутки их отмачивать в каустике, потом ножом соскребать все, что осталось, и только потом мыть в десяти водах с горчичным порошком. Представить себе Фомина за этим занятием не позволяет даже самая необузданная фантазия.
Фомин, мягко говоря, был неприхотлив в быту. Более того, он плевал на быт. Кормежка составляла крайне малую, периферийную часть его жизни. Он редко о ней думал и крайне редко предпринимал что-либо для того, чтобы прокормиться.
Другое дело — питье. Было бы ошибочно думать, что Фомин был законченным алкоголиком. И все-таки пил он почти каждый день.
В питье он, так же, как и в пище, был совершенно неприхотлив, или, уместнее сказать, неразборчив. Но если о пище он не думал, полагаясь в этом вопросе полностью на Провидение, то о выпивке он думал постоянно. И не только из-за необходимости, но и для удовольствия.
Думать о выпивке, вернее, о ее приобретении, было для него наслаждением, как для других людей разгадывание кроссвордов или раскладывание пасьянсов. Жизнь, в этом смысле, ставила перед ним ежедневно все новые и новые задачи, решать которые было для Фомина смыслом существования, некоей сверхзадачей и одновременно удовольствием. И даже спортом, потому что всю естественную потребность человеческого существа в риске, азарте, выплеске сильных эмоций Фомин удовлетворял процессом доставания выпивки.
На этом поприще он оттачивал свой ум, реакцию, углублял познания жизни, складывал по крупицам житейский опыт, учился приспосабливаться к любым, самым тяжелым обстоятельствам.
Остается неразрешимой загадкой, как он не стал алкоголиком, когда все основания для этого были налицо.
Подглядывание не было для Фомина сильной, главенствующей страстью. Это было, скорее, его хобби. Эротическую окраску этого своего развлечения Фомин явно преувеличивал, особенно перед молодежью.
И его можно понять — он ничем другим и не смог бы объяснить эту свою привычку. Сам же про себя он думал, что любопытен от природы, как сорока, и не одобрял этого своего качества, поэтому вслух об этом никогда не говорил.
Не одобрял же любопытства он потому, что считал его лишним для человека. Как, скажем, пуговицы на полах пиджака — нужны, а пуговицы на рукавах, да еще по три в ряд, — лишние. Он их не отрывал, но и не пришивал, когда они отрывались естественным образом.
Второй обход Фомина был спланирован таким образом: он начинал его с тех улиц, где раньше ложились спать, то есть где раньше начинали стелиться, переодеваться, выяснять сложные семейные отношения…
Он почти не задерживался около дач. Взглянет опытным тренированным глазом, и если ничего интересного не предвидится, идет дальше. Причем, все цели у него были «пристреляны». Подходя к очередной даче с заманчиво горящим окном, он сразу направлялся к заведомо выбранной, единственно удобной точке наблюдения. Он никогда и головы не поворачивал в сторону некоторых домов, потому что знал, там шторы плотные, люди въедливые и никогда ни единой щелочки в этих шторах не оставляют.
К даче доктора Гвоздеевой он подходил во вторую, в третью, а то и в четвертую стражу. И каждый раз видел одну и ту же картину. Гвоздеева лежала на обширной своей кровати, разметавшись с книгой в руках, выставив из-под одеяла то одну большую, пухлую ногу, то другую, то обе вместе; а иной раз и вовсе откинув одеяло. Комаров она почему-то не боялась.
Когда на даче Геннадия Николаевича появилась молодая супружеская пара, Фомину пришлось отыскивать пути к окошку на втором этаже. Он сперва попробовал залезть на дерево, но каждый раз не налагаешься, к тому же в кромешной тьме. Тогда он нашел выход. Рядом с деревьями, в их тени, стоял электрический деревянный столб, как и все столбы в поселке, посаженный на бетонный пасек. Он был притянут к четырехугольному, врытому в землю пасеку хомутами из толстой, свитой жгутом проволоки.
Хомуты эти, служившие ему ступеньками, были на большом расстоянии друг от друга. Фомин не поленился принести и положить под столбом выкорчеванный с чьего-то участка пень и наложить между двумя настоящими хомутами третий — ложный, имеющий назначение быть дополнительной Ступенькой.
Теперь он мог в любой темноте по этим хомутам, как по лестнице, подняться на четырехугольный торец пасека и оказаться на своеобразной смотровой площадке, на которой, правда, с трудом, но помещались оба его ботинка. И если Фомин обнимал одной рукой гудящий столб, то вторая рука у него оставалась свободной, и он доставал ею из кармана заранее настроенный перламутровый бинокль и с жадностью прикладывал его к глазам, сдвигая на затылок мешающую кепку.
Корешочек мой закадычный, Ванька Васильев, любит сказать: «Незнание закона не освобождает от ответственности».
Это что же получается? Они понапридумывают законов, а Фомин отвечай! Они завтра напишут, что мужики должны ссать сидя, а я — исполняй? А если буду стоя, так меня за цугундер? Нет, Ванюшка, на хрен мне сдались такие законы!
Моя покойная мамаша, бывало, лоб перекрестит и просит у своего Бога — прости ты его, говорит, ради Христа (это она про меня), ибо не ведает, что творит. Вот это правильный закон. А то возьмем того же мусульманина. Он себе имеет штук пять жен и в ус не дует. А по нашему закону — он многоженец. Его судить за это будут. Так на хрена ему наши законы? Плевать он на них хотел. А Ванька говорит, что все равно высшая справедливость есть. А может, эта справедливость за мусульман или за евреев, или вообще за китайцев? Вот тогда нам мало не будет. Мы ведь хоть умри, ни одного китайского закона не знаем. А может, у них там положено ссать сидя, а мы все — стоя! Вот нас за это место виновное и притянут к ответу на том свете.
Я как эти соображения милиционеру хренову высказал, так он аж затрясся… Он говорит, что тот свет тут ни при чем. А где, говорю, на этом свете твоя справедливость долбаная? Он в ответ пык-мык и заткнулся. Сказать нечего, и «да» хорошо, как моя мать-покойница говорила.