— Вы знаете, что случилось с вашим мужем?

Она догадывалась: он ушел, сказал «дня на два», а не возвращается уже целую вечность. Потом приходил с теткой Фросей вот этот… в кожаной куртке, Володя, давний знакомый ее троюродной сестры… И Галина поняла, что судьба от нее отвернулась. И все же на дне души жила надежда, что несчастье — всего лишь наваждение, тьма. Вот настанет новый день, взойдет солнышко, и рассеется бесследно жуткий морок.

Она тупо смотрела на чекиста, не понимая, чего от нее хочет этот черный, взъерошенный, словно выпавший из гнезда галчонок, лупоглазый человек.

— Он погиб. Прорывались бандиты через границу…

Взметнулись брови, словно всполошенная ласточка поднялась на крыло, заметалась, спасаясь от невесть откуда взявшегося сокола-пустельги, страх наливает глаза болотной зеленью, а нежные бархатистые щеки белит известью.

— Для вас он был, может, и неплохим мужем, — продолжал Борис, — а для других — кем? Он знал, что ему не простят. И чтобы не поймали, он убивал…

Не сразу дошло все сказанное до сознания Галины. Она настороженно посматривала то на Сурмача, то на Когана: верила — не верила. Но вот убедилась: «Убивал… Ее Степан убивал!» Но смириться с этой злой правдой («Он убивал, и его убили») не могла и не хотела: отчаянно закричала:

— Нет! Нет! Нет!

Она плюхнулась на ближний стул, уткнулась в ладошки и горько заплакала. Но что могли изменить в совершившемся ее чистые слезы?

— Я ничого-ничого не знала, — молила она поверить ей.

Борис принес из кухни воды. Вольская ухватилась за зеленую широкую кружку обеими руками, припала к ней и принялась пить большими, захлебистыми глотками, словно бы спешила добраться до дна, где могла жить хоть крохотная надежда.

Сделали обыск. Галина Вольская показывала все закоулки своего большого дома. Но ничего существенного найти не удалось. Составили по этому случаю протокол.

С тем и отправились восвояси.

Всю дорогу угнетенно молчали.

Сурмач и сам был удручен. Надо было как-то отвлечься от событий в доме Ольгиной сестры.

— Может, к фотографу зайдем? Не так еще поздно, в хатах свет горит, — предложил Аверьян.

Борис согласился:

— Само собою, сходим!

Демченко поздних гостей встретил вежливо. Разговор состоялся короткий, фотограф с полуслова понял, чего от него ждут, и согласился помочь чекистам.

— В Щербиновке я давно не был, а село богатое…

Коган ему разъяснил:

— Время не терпит, каждый час дорог. Мы тоже с вами поедем. Поработать будем независимо друг от друга.

— В половине второго проходит киевский — успеем, — сразу практически решил вопрос Демченко. — В ночное время и людей поменьше, закончившие базарные дела к этому времени расползаются.

Сборы его действительно были недолги: все необходимое лежало под рукой; сунул в плетеную из ошкуренной лозы квадратную корзину фотоаппарат, пластинки, проявитель-закрепитель, кое-что из продуктов — и готов.

Из Белоярова в Щербиновку поезд шел через Турчиновку. Демченко поехал дальше, а чекисты вернулись домой.

Передремали оставшуюся часть ночи, а утром Аверьян доложил начальнику окротдела о результатах поездки в Белояров.

Ласточкин интересовался всеми подробностями обыска. Сетовал:

— Так-таки ничего! А должно что-то быть, хотя бы какая-нибудь мелочишка. А так думается: или вы плохо искали, или Вольский надежно схоронил.

Коган петушился:

— Все перещупали, каждую щелочку обнюхали! Вольский — не дурак, ничего дома не держал.

— Почему? Знал, что его застрелят па границе?

— Этого, положим, не знал, а готовить место для тех, кто придет из-за границы, мог.

— А что, вполне, — согласился с ним Ласточкин.

К величайшему огорчению Когана начальник окротдела в Щербиновку его не пустил.

— Справится один Сурмач, а ты нужен на месте.

По предварительной согласованности Демченко должен был обойти добротные хаты в районе вокзала в поисках машины «Зингер» и никелированной кровати с «городскими наволочками» на подушках. А Сурмачу следовало выяснить, что такое «Штоль».

* * *

Большое село Щербиновка было зажато между «колеей» — железной дорогой и «каменкой» — дорогой, мощеной булыжником. Сады, огороды, дворы теснились на этом узком клине, а поля начинались через дорогу и длинными лоскутами уползали к далекому бугру, выбирались на него и, перевалив неохотно за горизонт, исчезали. Казалось, за этим далеким бугром кончался Щербиновский мир…

Сельсовет находился на краю села, «у черта на куличках». «И кому потребовалось загонять его туда!» — недоумевал Сурмач. Он было подумал, что сделано это ради помещения: подобрали просторную, удобную хату. Но Щербиновский сельсовет разместился в старой лачуге. Правда, двор при ней был просторный. Но какой от него прок сельсовету?

Хатенку, видимо, летом ремонтировали: пристроили крылечко, соорудили навес. К нему вершковыми гвоздями прибили красный флаг. Гвозди расщепили тоненькое древко. Истрепанный ветрами, застиранный дождями, флаг побелел, выцвел.

Вначале Сурмач попал в квадратный темный коридорчик с выщербленным полом. А уж из коридорчика широкие, распахнутые настежь двери вели в просторную комнату. Здесь было людно и почему-то тихо. Аверьян остановился у порога, за спинами у присмиревших собравшихся. Жались к стенам молчаливые, угрюмые мужики. А за широким длинным столом, накрытым кумачовой скатертью, сидел председатель сельсовета Лазарь Афанасьевич Тесляренко. Перед ним стояла высокая коробка телефонного аппарата с массивной никелированной трубкой.

Подивился Аверьян, глядя на телефонный аппарат: «На кой леший здесь эта игрушка, если, считай, до самой станции нет ни одного телефонного столба? Может, провод но земле пущен? Но вряд ли! От станции до сельсовета — как от Земли до Луны, где взять столько провода».

Председатель сельсовета чуть привстал из-за стола, ударил по краю кулачищем:

— Ну, Филипенко!

Толпа выплеснула на середину хаты тщедушного мужичка в старом, латаном-перелатанном пальтишке. Очутился он против стола председателя, затравленно огляделся и… вдруг повалился на колени.

— Лазарь Афанасьевич, не губи, деточек пожалей… Семеро… Что мог — державе отдал. А сверх этого — не могу. Еще ж и посеять надо.

— И не проси, Филипенко! Не мне — государству дай! — Мордастый, неуклюжий председатель Щербиновского сельсовета тяжко, всем телом обернулся и показал на портрет Ильича.

— Лазарь Афанасьевич, отец родной, но хоть маленькая справедливость должна быть. У меня четыре десятины на десять едоков, у Нетахатенко — двадцать пять десятин. А что с меня, что с него — одинаково по десять мешков.

— Не я законы пишу — Советская власть! — ответил председатель сельсовета. — Он посмотрел на телефон, вздохнул тяжко, будто тащил на гору мешок с горохом. Снял поблескивавшую трубку с телефонного аппарата. Похукал на нее, потер рукавом полосатого пиджака и начал яростно крутить ручку вызова. Звоночек нетерпеливо позвякивал, передавал куда-то во внешний мир упрямую настойчивость человека.

Не сразу, но ответ, видимо, пришел: заблестели выпуклые глаза Лазаря Афанасьевича.

— Девушка! Алё! Алё! Девушка, ты мне вызови Москву! Алё! Алё! Да не бросай ты, милая, трубку. Мне надо поговорить по важному государственному делу. — Он помолчал, видимо, ожидая, когда телефонистка соединит его с Москвой. От нетерпения Лазарь Афанасьевич поколачивал легонечко толстым пальцем по рычажку вызова, и звоночек постоянно тренькал, тихо, невнятно, вот так бормочет во сне ребенок. Но именно это и напоминает матери, что чадо живо и спит нормально. — Алё! Алё! — обрадовался вдруг Лазарь Афанасьевич. — Товарищ, вы извиняйте, что од державных дел оторвал вас. Я бы не стал беспокоить, но народ домогается. У нас тут есть многодетный бедняк Филипенко. За Советскую власть воевал. Не по силам ему продналог. Что мог — уделил державе, а три мешка за ним остались. Как в таком случае быть? — Лазарь Афанасьевич вдруг полез в карман и достал большой серый клетчатый платок. Вытер лоб, давая понять, что ему не по себе от того, что он слышит. — Я понимаю, дорогой товарищ, оно, конечно… Хлебушек всем нужен: и нашим рабочим, и немецким. Я так и растолковывал, но общественность настаивала. — Он осторожно, двумя руками положил трубку на рычаг, затем крутнув рукоятку вызова, дал отбой. Посмотрел на тщедушного Филипенко, который, застыв, окаменел в ожидании решения своей судьбы. И вдруг гаркнул: — Рабочие в Москве и за кордоном с голоду подыхают, а ты тут про своих детишек! Завтра же сдать останние три мешка!