— Нет, Иван Спиридонович, человеку все-таки интересно, какая она, Луна! А вдруг чистое серебро? Сколько бы из него можно было для всех понаделать разных красивых вещей! Люблю красивое, — мечтательно проговорил Борис.
— Красивое — оно наливает душу благородством, делает нас умнее, зорче, — согласился с ним Ласточкин. — Только Луна — осколок Земли, говорят сведущие люди. Так что, если серебро там и есть, то надо попотеть, пока добудешь руду, пока выплавишь из той руды металл.
— Вы бывали в Одессе? — задал Коган еще один неожиданный вопрос.
— Нет.
— Жаль. А приедете, первого встречного одессита спросите: «Где живет каменщик Илья Коган?» Сразу покажут. Отец у меня особенный. Ростом полторы сажени. И в плечах — будь здоров. Я в мать пошел. Она крошечной была. Отец ее любил. Но я это понял, когда ее уже не стало.
— Умерла? — спросил второй чекист, который правил лошадьми.
— Погром унес. У отца — золотые руки, так что он зарабатывал неплохо. Только все пропивал. Работу закончит, нам с матерью выделит на пропитание, а остальное — в кабак. Неделю, две гуляет. Потом явится, подарки принесет. Однажды берет меня к себе па колени и на стол ставит фигурку. Женщина, вылита из серебра. Безрукая, и написано: «Венера».
Говорит мне: «Узри, сынок, пойми красу. Богатым стать нетрудно: продал душу дьяволу, а об остальном он сам побеспокоится. А вот чтоб человеком на всю жизнь остаться, надо красивое понять».
Ну, тут мать на него и наскочила, схватила эту самую голую Венеру: «Сам пакостник и сына к этому приучаешь!» Спрятала подарок… А через полгода погром все унес из дому. И маму, и все наше скудное имущество. — Борис помолчал и продолжал: — После гибели матери отец ко мне привязался всей душой. Ремеслу начал учить. Так что я — каменщик. Первостатейный! — признался Борис не без гордости. — Но очень отцу хотелось, чтобы его сын побольше ума-разума набрался. И послал меня в реальное училище. Еврей — в училище! Чего это стоило отцу! Я уже кончал учебу, когда пришла вторая беда. Как-то заявляется отец чернее тучи и ставит на стол пашу безрукую Венеру. И ни слова. Хочу спросить: «Где ты ее взял?» Но язык в горле колом. Чувствую, стряслось что-то с ним. Час сидит, молчит, на Венеру уставился, второй час — ни с места. А у меня мурашки бегают по спине. Потом расплавил красивую богиню. «Вот, — говорит, — сын, нам память о матери». Вынул горсть денег, сунул их мне под подушку. «Все, сынок! Исчез из Одессы Илья Коган, каменщик. Меня ты не видел уже три дня». И ушел. А утром является полиция: «Где этот каторжник?» Оказывается, он прибил купца Соболева с сыном.
— Разными путями шагало по России горе, — проговорил Иван Спиридонович, взволнованный исповедью Когана.
— А сейчас где твой батя? — поинтересовался третий чекист.
— В Одессе. После февральской революции объявился, — ответил Коган, гордясь своим отцом.
Борис выпрыгнул из саней и побежал рядом. Ездовой решил над ним подшутить, чуть тронул вожжи, кони прибавили шагу. Но Борис бежал и бежал, не отставая.
— Иван Спиридонович, — приглашал он, — Ноги отморозите, выбирайтесь из саней. Хорошо-то как!
Ласточкин послушался совета и выпрыгнул по другую сторону розвальней.
Какой-то озорной дух вселился во всех. Борис подхватил горсть снега и, запрыгнув опять в сани, принялся натирать им лицо ездового. Тот завалился назад, невольно потянул вожжи. Лошади рванули резко в сторону. Вывернув сани, вывалив в белое поле двух веселых озорных парней, они остановились, нервно раздувая ноздри. А Коган и ездовой сидели по пояс в хрустком снегу и громко смеялись. Подъехали вторые сани. Из них выскочили чекисты, кинулись на Бориса.
— Куча мала!
Завихрился снег, вызвездился в потоке косых лучей заходящего солнца.
Обычно деловито-озабоченный начальник окротдела сейчас ласково, по-отцовски смотрел на беззаботную возню своих подчиненных. Пора было бы им вставать, впереди еще часа два пути, но вот не поворачивается язык прикрикнуть на молодых, а они сами и не догадываются, что время не ждет.
— Простудитесь. Вставайте! Ишь, масленицу устроили!
Но клубок барахтавшихся в снегу тел подкатился к нему и как-то впитал, вобрал в себя человека с седыми висками.
— Куча мала! Куча мала!
Когда наконец разошлись по саням и кони вновь зарысили по укатанной дороге, Коган сказал:
— Люблю зиму, хотя и родился на юге. Дышится уж очень здорово. В двадцатом мне повезло: побывал в Москве. В городе хозяйничал голод. Тоска зеленая. А попал я в Сокольники и ахнул. Стоят деревья, будто заколдованные. Елочки в собольи шубы одеты. Так хочется подойти, шепнуть заповедное слово и расколдовать их.
Подивился Ласточкин:
— Вот смотрю я, Борис, на тебя и думаю: кто ты? Сурмач — прирожденный чекист. Иным я его не мыслю. А ты? Стихи, поди, пишешь?
Едва зашло солнце, за работу принялся мороз. Ветер срывал поземку: норовил добраться до лица. Не от того ли и расцвели щеки Когана?
— Только, Иван Спиридонович, не смеяться! — потребовал он.
— А над хорошим в человеке одни дураки потешаются, — ответил Ласточкин.
— Тогда слушайте. Вчера написал. Это… ну, про вечность жизни, что ли…
Закончил Борис читать и весь затаился, надет, что скажет Иван Спиридонович.
А тот не спешил заводить разговор, все думал и думал. Наконец решился.
— Что-то грустно мне стало от твоего стихотворения, — заключил Ласточкин. — Это, наверно, от того, что расставаться с тобой не хочется.
— Да что вы, Иван Спиридонович! — Коган меньше всего ожидал такого вывода.
— А вот и то! Прямой тебе, Борис, путь в Москву. Доучивайся. — И видя, что тот рвется возразить, закачал головой: — Не надо, молчи! Хорошая песня помогает выигрывать сраженье. А всякая песня начинается со стихов. Поднять дух людей, ободрить, когда устали, указать дорогу, когда заблудились, — это, брат, первейшее партийное дело. — Он вдруг улыбнулся: — А может, и про этот вечер со временем напишешь, старого балтийского моряка вспомнишь.
…Закат окончательно догорел. Небо обуглилось, почернело. Двое крестьянских розвальней с семью ездоками въехали в сумрачный ночной лес…
Когда добрались до Щербиновки, село уже отошло ко сну, уставившись темными окнами на звездное небо, подсвеченное серебряным серпом месяца.
— Где искать Сурмача?
— В сельсовете. Так уговорились.
Алексей Пришлый появился вместе с Сурмачом. Аверьян доложил:
— Есть у нас с председателем сельсовета такая думка: Нетахатенко спалил свой дом, чтобы не добрались до подвала.
— Гад, жену и дочку не пожалел! — невольно выругался Борис Коган. — Но почему? В спешке? По нечаянности? Или свидетелей убрал?
Аверьян и сам хотел бы это знать. Оп лишь пожал плечами.
— Кто-то копал под фундамент, — продолжал он докладывать обстановку. — На два метра заглубились. Проход под стену уже готов. В подвал можно пролезть запросто.
— Не ходили? — спросил Иван Спиридонович.
— Выжидаем. Может, хозяин пожалует.
Осмотрев двор, место подкопа и сложенную в сарае землю, Иван Спиридонович без дальнейших рассуждений решил:
— Денька два—три подежурим, если никто не придет, доведется без хозяев добираться до подвала.
Сидеть в сарае можно круглые сутки, но входить и выходить незаметно — только с наступлением сумерек.
В первой засаде остались Сурмач и Коган.
— На рассвете сменим, — пообещал Иван Спиридонович.
Лежали в темноте, ловили каждый шорох, каждый всхлип ночи. Тихо. Будто вымер мир. Нет ни людей, ни домов, ни распаханных полей. Только ночь… Вот такое тревожное чувство охватывает шахтера, когда у него гаснет лампа и он остается один на один с вязкой, как остывающая смола, глухой, словно кладбищенская стена, тьмою.