Едва Спиридонова умолкла, как Блюмкип не без торжественности и пафоса заявил, что отдает себя в полное распоряжение ЦК и предлагает себя в исполнители задуманного действия.

Спиридонова молча и трижды, по-русски, поцеловала его. Губы ее были холодны, шероховаты, вероятно, потому, что она часто, волнуясь, облизывала их языком. Поцелуй ее был многозначительным - не просто торжественно-официальная благодарность за то, что не ошиблась в своем выборе. Блюмкин стоял перед пей, испытывая двойственное чувство - умиление и брезгливость. Чтобы поскорее задушить это ощущение, он сказал:

- Меня волнуют лишь два вопроса: первый - если будет убит Мирбах, не создаст ли это реальной угрозы для нашего посла в Германии Иоффе? Второй гарантирует ли ЦК, что в его задачу входит только убийство германского посла, и не поведет ли это к далеко идущим целям?

Спиридонова поморщилась. Ей не понравилось, что Блюмкин, зная, по ее твердому убеждению, ответ, все же задал эти вопросы ей. Значит, демонстрируя согласием убить Мирбаха преданность платформе левых эсеров, он уже теперь думал не столько о деле, сколько о самом себе.

- Ответ на первый вопрос - нет. На второй - гарантирует,. - коротко ответила Спиридонова, сознательно не пускаясь в долгие разъяснения. Сегодня ночью состоится заседание нашего ЦК. Там мы примем окончательное решение. А сейчас могу лишь сказать, что убийство... - Спиридонова, как все близорукие люди, с болезненной цепкостью всмотрелась в лицо Блюмкина, словно желая убедиться, можно ли ему доверять во всем. - Убийство Мирбаха, - наконец решилась опа докончить свею мысль, - это всего лишь сигнал...

На том они и расстались, сознавая, что нужны друг другу лишь в данной ситуации, не более...

Спиридонова, возвращаясь в Большой театр, думала о том, какое впечатление могла произвести ее речь, а главное, старалась мысленно утвердиться в своей правоте, в своем праве на ту страстность, граничащую с истерикой, с какой она бросала в зал горячие от душевного жара и ярости слова. "Жребий брошен, жребий брошен", - кипело в ней сейчас, и она с фанатичным сладострастием ощутила в себе радость борьбы и предчувствие победы. И как-то особенно ясно представилось ей, что если теперь, в эти дни и в эти часы, она поколеблется, остынет и покорится, то никогда уже больше не будет ни таких дней, ни таких часов, ни такого кипящего состояния души, которое бывает у людей, когда они решаются на самый главный, опасный и радостный шаг в своей жизни.

"Да, я без страха брала в руки револьвер и бомбу, это знает вся Россия..." - думала она, безраздельно попадая во власть этой сладостной мысли и отгоняя прочь все то, что затемняло или ослабляло красоту и величие того, что она, рискуя собой, сделала для народа.

Да, и ее выстрелы в Луженовского, и страстные, гневные речи в защиту крестьян, и та решимость, с которой она теперь отважилась пойти на открытую схватку с большевиками, Лениным, - все это нужно было ей не для себя, не для того, чтобы насладиться властью, а для того, чтобы отстоять интересы русской деревни, русского мужика. Только ли для этого? "Да, да, только для этого, - спешила она успокоить себя, - и не для чего больше!"

Она была беспредельно убеждена в том, что, сгорая сама, зажигает других, и это сознание самопожертвования наполняло ее душу счастьем.

В такие моменты она не испытывала сомнений и колебаний. А сомнения терзали ее часто. Страстно и самозабвенно говоря о светлом будущем русского мужика с трибун митингов, собраний и съездов, Спиридонова самой себе не могла с убежденностью сказать, что цель, которую она ставит перед собой - сделать всех крестьян свободными и счастливыми, - может быть достигнута.

Как ни борись, амбары одних будут полными, других - пустыми. Ибо вовек не побороть лень, тупоумие и косность русского бедняка, начисто лишенного хозяйственной сметки и расчетливости, которая в высшей степени присуща зажиточным крестьянам.

Но, споря с большевиками, предавая анафеме комитеты бедноты, продовольственные отряды, которые и она и ее сподвижники называли не иначе как шайками разбойников и лодырей, Спиридонова все же в глубине души сознавала, что в чем-то важном неправа в своих нападках. И чем больше ей открывался смысл этой неправоты, тем с большей настойчивостью, упрямством и горячностью она отстаивала свои неправые идеи и действия.

Спиридонова истязала сейчас себя, пытаясь ответить на вопрос: не опрометчиво ли она поступила, выступив на съезде против Ленина? Опа сознавала, что Ленин велик, что Ленин - мыслитель, в котором, как это необычайно редко бывает в природе, соединился гений теоретика с гением практика, и не слишком ли ядовитые стрелы отважилась она метнуть в него?

Спиридонова с откровенным нетерпением ждала выступления Ленина. И не потому, что его речь могла чтолибо изменить в том задании, которое только что получил от нее Блюмкин, или в том плане переворота, который был выработан ЦК партии левых эсеров, а потому, что выотупление Ленина, как она была убеждена, окончательно проложит водораздел между большевиками и левыми эсерами. Останется лишь один путь.

"Ах, с каким восторгом встретит наши выстрелы молодежь! - вдруг опьянев от прилива радостных чувств, подумала Спиридонова. - Мы расстреляем Брестский мир, и наши пули высекут в молодых сердцах жажду мщения и ненависти!"

"Итак, решено, решено... Уже ничто не повернет пас вспять..."

Она поду мол а о тех блаженных минутах, когда в президиуме съезда не будет пи Ленина, ни Свердлова, пи тех, кто заодно с ними, а будет она, Камков, Саблин, Прошьян... Когда зал в едином порыве взорвется рукоплесканиями в ответ на ее новую речь. Речь, которую она произнесет уже в совершенно новом качестве - не как приживалка большевиков, кем она себя вынуждена считать, а как лидер теперь уже правящей партии.

Спиридонова быстро шла сквозь толпу делегатов. Лица их мелькали перед ней, как в калейдоскопе; она не могла задержать своего взгляда ни на одном из них. Те, кто узнавал ее, почтительно уступали дорогу, и почемуто даже это простое человеческое проявление вежливости укрепляло сейчас ее решимость.

Почти у самого входа в театр Спиридонова вдруг обернулась изумленная. Девушка с мечтательными, дерзкими глазами смотрела на нее в упор, и Спиридонову словно загипнотизировал этот взгляд. Она приостановилась, стараясь прочитать все, что было написано на лице девушки.

"Восторг? Изумление? Осуждение? Радость? Немой укор? - Волнение горячими тисками перехватило ей горло. - Кажется, все, вместе взятое. Но как можно, как можно вместить столько чувств в одном взгляде? И может ли такая вот девчонка пойти за тобой, безотчетно, неотступно, несмотря ни на что? Спросить ее, кто она?

Почему так смотрит? Почему молчит? Почему?!"

Спиридонова с трудом принудила себя отвернуться и войти в театр. Заняв место в президиуме, она тщетно пыталась отыскать эту девушку.

"А жаль, надо было остановиться, спросить, - с досадой подумала Спиридонова. - Поговорить с ней. Проверить себя. Кто она, эта девчонка? Кто?.."

Спиридонова, конечно, не могла знать, что эту девушку звали Юнной Ружич.

* * *

Юнна едва не опоздала на заседание съезда. Почти всю ночь она не могла сомкнуть глаз: мысленно говорила с Мишелем, ей чудилось, что слышит те самые слова, которые прочитала в его письме. И, несмотря на это, каждое слово, уже знакомое и ставшее бесконечно родным, таило в себе волшебное свойство: стоило его произнести вновь, как оно начинало излучать радость.

Юнна знала, что Мишеля нет в Москве, а если он уже и вернулся, то даст знать о себе лишь тогда, когда ему позволят дела. Знала она и то, что он выполняет опасное задание в Казани. Этим и исчерпывалась ее осведомленность. Естественно, она не могла перед съездом ни увидеть его, ни тем более проводить на вокзал. И теперь, как никогда прежде, ждала его возвращения.