— Уберите-ка вещи, — не очень любезно проговорил он, глядя поверх голов парней.

Мальчишка уже, видать, забыл, что его хлопнули по лбу, и теперь сидел, чуть склонив голову набок, и, прищурившись, разглядывал Вадима.

— Дядя, у вас насморк? — вдруг спросил он.

— Что? — не понял Вадим.

— У вас такое лицо, будто вы чихнуть хотите, — и он сморщился, как бы приготовившись чихать.

— А, да-да, насморк, — не нашелся Данин.

Носатый лениво со вздохом поднялся, неспешно снял вещи, осторожно, словно они были начинены динамитом, положил сумки и авоську к себе на полку. Вадим во второй раз подтянулся и забрался наверх. Ноги упирались в стену — вагоны проектировались без учета его роста, — но все равно было замечательно. Просто сплошное удовольствие, вот так, расслабившись, лежать, ощущать движение, слушать успокаивающий перестук колес, вдыхать запах чистого купе — запах дороги, — и ни о чем не думать.

Все позади, буквально позади. Все осталось там, за тридцать, сорок — сколько они уже проехали — километров отсюда. И не надо больше ломать себя, изнурять и вымучивать, не надо вздрагивать от звонков, от шагов, от мыслей, от внезапных сомнений. Это все там, за спиной, и он не хочет оборачиваться. Зачем? Когда там так черно, дымно и душно. Город ему казался сейчас темным, грязным, смрадным. Он видел его весь целиком, сразу — с угрюмыми домами, с хищными, наглыми машинами, с враждебными, недобрыми людьми, — укутанный густым горьким маревом. А здесь, вот в этом купе и за окном, было чисто, светло и радостно. И в Москве тоже будет чисто, светло и радостно. И он может дышать полной грудью и улыбаться искренне, открыто и в удовольствие. Он освободился, он бежал. Он в бегах. Бежал, бежал… Ритмично и плавно покачивался вагон, и в купе стало еще темнее, за дверью кто-то тихо и монотонно говорил. Вот слова стали сливаться в один длинный, низкий звук. Вадим уснул… Высокая черная стена была перед ним, без единого зазора, без единой трещинки; справа и слева, и сзади белым-бело, а впереди стена. Ему стало страшно, и он побежал, а потом оглянулся и понял, что это не стена, а борт корабля, огромной бело-черной глыбы ледохода, он намертво врос в лед и стал словно памятник самому себе. И Вадим вспомнил, что плыл на этом корабле и что там были люди, много людей, и что он пытался с ними заговорить, а они не отвечали ему, не смотрели даже в его сторону, они бесшумно двигались по палубе и молчали. Он схватил кого-то за руку, но рука была твердая и холодная, и Вадим отдернул пальцы, словно дотронулся до мертвеца. И захотел уйти отсюда, все равно куда, лишь бы уйти. И нашел лестницу, спустился по ней и оказался на льду, и студеный колкий ветер сразу опалил его лицо, и шею, и руки, и ноги, а на корабле было тепло, тепло и уютно, вот только эти странные люди…

Он опять побежал, спотыкаясь и даже упав один раз. А потом корабль скрылся из виду, и вокруг белел снег и встопорщенные льдины, а над головой висело низкое серое небо, и, подвывая, как брошенная голодная собака, свирепо дул ветер, и Вадим почувствовал, что коченеет, руки и ноги перестали слушаться, а затвердевшие от стужи пальцы невозможно было разогнуть. Он повернул обратно, шел съежившись, обхватив себя одеревенелыми руками. Дрожь билась во всем его теле. Корабля нигде не было видно. Захотелось кричать, но он пересилил себя, сдержал крик, а потом захотелось плакать, он терпел некоторое время, а потом слезы потекли сами собой, и тут же на щеках они превращались в льдинки. И Вадим понял, что ему не спастись, что все кончено. Но он знал, что все это во сне и чтобы прекратился кошмар, надо проснуться, надо заставить себя проснуться…

Он открыл глаза. Пелена застелила белый, усыпанный крохотными дырочками потолок. В глазах стояли слезы. Он все-таки плакал, во сне плакал. А потом он осознал, что дрожит, и что ему невероятно холодно, и что в левый бок ему дует сильный холодный ветер. Вадим обнял себя, повернулся на бок, и ему стало теплее. Но успокоение и радость не пришли вместе с теплом, на душе было тоскливо.

В купе царил полумрак, в изголовьях двух нижних полок тускло горели лампочки. Скупой медно-желтый свет еще больше вгонял в печаль.

— Выбиться хочет, задается, — услышал Вадим низкий бас белобрысого. — На собраниях орет, что только он один вкалывает, и за это его не любят, а остальные все повязаны, и бригадный подряд их ничему не научил. И… это самое… они, мол, все делят не по справедливости, а по дружбе: кто у бригадира в шестерках — тому побольше, а он, мол, ни к кому не подлизывается, и ни с кем не пьет, и вообще он — трезвенник. Врет, гад, я его видел пару раз, еле топал. Сволочь!

— Сволочь, — подтвердил голос носатого. — И уходить не хочет. Я ему говорил, уходи, не доводи до греха, а он «Я вам еще покажу».

— Выбиться хочет, — повторил белобрысый. — Надо с ним по-крупному поговорить.

— Надо, — сказал носатый. — А у тебя с ним еще особые дела.

— Ты про Нинку? — спросил белобрысый. — Я ему ее не прощу… Это точно.

Простой разговор, простые слова, обычные житейские проблемы. Сидят двое и беседуют неспешно, и все понимают друг про друга, и все знают друг о друге, и им хорошо, было бы плохо, не поехали бы вместе в такую даль. Не в командировку ведь направляются, в отпуск, наверняка в столицу. И незамысловатый этот тихий разговор успокоил Вадима, и даже взбодрил его, и сил придал. И уверенности, что не все так скверно, как во сне привиделось, что течет вокруг нормальная человеческая жизнь и что всякое в этой жизни случается, и что в конце концов все решается, удачно или не совсем, но решается. Вот так он подумал, и поднялось у него настроение. И он был благодарен парням за этот разговор, и ему захотелось самому поболтать с ними, неторопливо, обстоятельно. Неплохие, видать, ребята.

— А может, это и хорошо было бы, — сказал после паузы носатый.

— Что хорошо?

— Ну ежели бы тогда, два года назад, Нинка к нему ушла. Все равно живете как кошка с собакой. Недобрая она все-таки.

— Опять ты об этом? — Голос белобрысого пригас, подустал словно, обесцветился. — Сколько можно? Я тебе сто раз говорил. Ведь сто раз. Как я без пацанят? Без этого оболтуса… О! Слышь, как гомонит… — И белобрысый тихонько и удовлетворенно засмеялся.

Мимо двери стремительно протопали, и затем уже вдалеке, в самом конце коридора продребезжало подобие паровозного гудка. Кто-то вскрикнул испуганно, вслед за этим раздался тонкий мальчишеский смех, а потом забубнили недовольные голоса. Мальчишка теперь терроризировал вагон. К концу поездки его наверняка будет знать весь состав. Вадим улыбнулся.

— А теперь еще Аленка маленькая, — грустно сказал белобрысый.

— Я тебя предупреждал, — носатый постучал пальцем по столу. — Не заводи второго, наплачешься…

— Ой, ой! Умник какой! — Белобрысый, видать, обиделся. — А сам-то, сам-то. У тебя будто лучше?! Твоя и шпыняет только тебя: туда не ходи, здесь не садись, тому не звони. Как малолетку.

— Ладно, закройся, — беззлобно проговорил носатый. — Такая судьба у нас, знать, пакостная…

— Это точно, — уныло согласился белобрысый. — А у Нинки новый заскок. В Москву хочет. У нее там вроде родственники есть. Хочу, говорит, в центре жить и культурно развиваться, чтоб театры, иностранцы вокруг были, чтоб Тихонова на улице можно встретить. А то жизнь проходит, а я так, мол, и проскучала в захолустье…

— Дура, — отозвался носатый.

— Во, во, и я о том. Какое ж у нас захолустье, в пятнадцати километрах от города живем. Я ей говорю, ну, давай, мол, в город переедем, нет, говорит, в Москву — или развод. У меня мол, есть с кем уехать. — Белобрысый поперхнулся, видно, понял, что сморозил что-то не то.

— У-у-у, — протянул носатый — Ты смотри. — И в голосе его заиграли угрожающие нотки. — Гони ты ее… У моей ежели такая мысля возникнет, я их вместе с этой мыслей, — и он, видимо, показал наглядно, что он сделал бы с супругой и ее мыслями. — Гони, Вовка, гони… Вот дура. Это же родина наша. Мы выросли здесь, и ни в какие столицы мы отсюда не поедем, ежели не позовут, ежели не понадобимся мы там позарез, верно?