На юрьев день хозяин привез из Литвы долговязую старуху. У нее было два имени: кто звал ее Дауниене, а кто Лизой. Первое имя поначалу мне было трудно запомнить, и я называл ее Лизой, но со временем оно мне понравилось, и я стал называть ее только Дауниене.
И вот ведь как странно: лицо у Дауниене было морщинистое, длинное, когда она смеялась, открывались большие редкие зубы и видны были десны, а щеки собирались глубокими складками. И одежда у нее по будним дням не отличалась чистотой, но все же мы с Дауниене очень быстро подружились.
Особенно мне нравилось сидеть с ней рядышком в сумерках, которые всегда все скрашивают, и расспрашивать о том, что ей довелось повидать. Она любила рассказывать про литовцев, ведь среди них она прожила большую часть жизни, а иной раз Дауниене пела мне какую-нибудь литовскую песню. Я не понимал ни слова, но несколько песен выучил наизусть, и мы с ней распевали их дуэтом. Особенно полюбилась мне песенка про воробья, у которого живот болел и все косточки, и он «глазок не смыкал»:
Первую часть песенки мы пели медленно, низким голосом, а вторую быстро и тоненьким голоском, да еще ногами отбивали такт. Все куплеты песенки были одинаковы, только в каждом у воробушка болело что-нибудь другое. Во втором болели «ноженьки», в третьем «головушка» и так далее.
Как споем до конца, я прошу Дауниене рассказать мне о Литве. Однажды я спросил, такие ли там облака, как у нас, над нашим хутором. Давеча, когда я глядел в ту сторону, облака над литовскими лесами были какие-то плоские и маленькие, а у нас они большие, светлые.
Дауниене посмеялась и сказала мне, что небо всюду одинаковое, куда бы ни пошел человек, хоть на край света. И все одно ему будет видеться, что самое высокое небо — у него над головой. Я спросил: почему это так? Но она не знала:
— Так господь определил…
Да… А земля и леса на литовской стороне и впрямь другие… Как чудесно умела она об этом рассказывать. Еще бы! Ведь на литовской стороне муж у нее был лесник. Литовец он был, а хороший человек. И жили они с ним вдвоем в дремучем лесу. Над крышей их избушки склонялись ветки сосен. Зимой сойдешь с крыльца — каждый следочек на снегу виден: вот лиса обегала избушку, ладилась в курятник пробраться, а вот тут она присаживалась и клала на снег свой пышный хвост. И белки там снуют вокруг, серенькие, как мох на старых елях. Дятлы стучат… Вот это лес так лес! Я будто сказку слушал.
— А летом?
— Весной да летом хоть уши затыкай. Поют, свистят! Каких только птиц там нету, каких пичуг! Одна свиристит, другая будто пилу точит, а иные вроде бы молоточком звонко бьют, а еще бывает, жалобно тянут, будто плачут. А по вечерам косули-самцы лают, как собаки…
— Как собаки!
— А осенними темными ночами вдруг налетит буря. Вот когда наслушаешься! Бывало, сидим в избушке, вечеряем. Лучина ярко горит. А за окошком будто гром гремит. Слышишь, говорю мужу, как лес-то разбушевался. А он преспокойно укладывается, руки за голову. «Не бойся, — говорит, — в такую пору никто в лес не полезет». А в хлеву ка-ак хряснет, потом гул прокатывается. Это валятся сосны. Ветер их треплет, ломает, что твою коноплю. Раз ненастной ночью слышим крик: «Ратавокит!» — караул, значит! Хозяин мой схватил ружье, я шубейку накинула, выбегаем из избы. Так и есть. Неподалеку в чаще человек кричит. Мы бегом на крик. Тьма-тьмущая, ни зги не видать. Ладно, хоть каждый кустик знаем. Ну-ка, в какой стороне кричит? Тс! Останавливаемся, слушаем. Ничего не слыхать. Спустя время опять слышим, кто-то орет дурным голосом: «Ратавокит! Ратавокит!» — где-то подальше. «Э-э! — говорит муженек. — Знаем мы этих птичек! Скорей домой! Может, других в нашем амбаре захватим». Нам бы скрытно подобраться, без шума, так не спугнули бы. То-то бы им в портки дробью! Но они заслышали нас и давай бог ноги! Так топали — земля гудела! Муж им вдогонку из ружья пальнул. Слышь — замычали по-телячьи! Я в ту ночь глаз не сомкнула. Мы ведь там как есть — оба два! До села три версты. Кто тебя услышит — кричи не кричи!
Еще Дауниене рассказывала мне про мужа, какой он был добрый. Разве что, выпимши, малость подурит. Возвращались они раз домой с ярмарки поздно вечером. А он мотается во все стороны, как водоросль в протоке. Дауниене ему помогала на ногах держаться, и так они потихоньку продвигались к дому. Но только вошли в лес, благоверный ее хлоп на обомшелый пень, стал на колени и кричит:
— Читай молитву, паскуда, тут мой батюшка схоронен!
Никак его не уговорить было, пришлось ей встать на колени да прочитать «Отче наш» и десять раз «Пресвятую богородицу», тогда только удалось его поднять и увести домой.
Дауниене говорила, что литовцы добрый и чистый народ. Взять хоть литовские прогоны. А какие хутора ухоженные! И у каждого хозяина вишневый сад. В ином саду яблони старые согнулись, как ивы, но молодой хозяин не рубит отцовы посадки. Дворы прибраны, трава-мурава зеленеет, чистая, будто гребешком прочесана. Под окнами у каждой избы рута цветет. Хорошо жить на литовской стороне.
— Чего ж ты к нам пришла?
Дауниене залилась слезами.
Не надо было мне спрашивать. И ведь знал, что ее муж умер. А в избушке, подле которой росли и вишни и яблони и под окнами в садике цвела рута, к Новому году поселился новый лесник. Молодой, с молодой женой.
ТОЛЬКИС
Когда я впервые увидел Толькиса, он был уже старичком, тощим, высохшим, с редкой седой бороденкой. В ту пору у нас в волости усы и бороду не носили, вот почему многие принимали Толькиса за чужака. Но он был наш, неретский, а бороду носил в память о солдатчине.
Толькис высватал дедушкину сестру Еву, ту самую, у которой был сундук с картинками. Ева была не из добрых жен. Даже когда супруги приходили к нам в гости, без стычек не обходилось, и Ева тотчас пускала в ход кулаки. Однажды Толькис пошел в участок за наградными, которые ему ежегодно выплачивали. Ева, понятно, его сопровождала: не дай бог, муженек истратит копейку-другую на выпивку. По дороге они заглянули к нам — погостить и передохнуть.
В своей широкой солдатской шинели с медными пуговицами, с желтыми и белыми медалями на груди Толькис имел вид вполне представительный. Но Ева все равно награждала его тычками да тумаками. Она что-то шипела про заработки и транжирство и знай тыкала мужа кулаком в плечо. При этом медали его жалобно позвякивали, словно сокрушаясь о судьбе бывшего героя. А семейная баталия все разгоралась, покамест Толькис не расплакался:
— Видите, родимые! Меня ж заколачивают, как стенку в крюк!
Эта оговорка сразу застряла в моей памяти.
— Разве я не ворочаюсь, сколько силы хватает? — жаловался Толькис. — Лучшие годы царю отдал, турок у меня все здоровье отнял, а нынче на хлеб зарабатывать надобно, уже и руки-ноги не гнутся, в груди удушье. За такое дело берусь, от какого люди нос воротят. Лишь бы грош-другой перепал. Да я бы в молодые годы на такую работу — тьфу! Я в солдатах, бывало, хлеб выпекал, их благородия ели-похваливали, а нынче кистеровы и пасторовы нужники чищу, лишь бы корку хлеба заработать! — И по-русски воскликнул: — Ох, боже мой!
— Ева! — заговорил мой дед. — Хоть ты мне и сестра, а все ж вы, бабы, распоследние паскуды. Ежели муж скрутит вас в бараний рог да всыплет по первое число, так вы шелковые, а только поддайся вам чуток, только начни с вами добром, вы глаза выцарапаете. Одно скажу: посмела бы моя баба меня пальцем тронуть…
— Верно, Микель, верно… — подхватил было Толькис, но, получив тумака в спину, осекся.