Но у Рудиса в запасе другая приманка:
— Козий сыр ел?
— Нет.
— Вкуснотища! Погоди, скоро мне полдник принесут, я дам тебе полкуска. Сам увидишь.
Как же не отведать козьего сыра? И я остался.
Тут Рудис вытащил пухлую колоду карт, истрепанных, засаленных, и мы стали играть в подкидного дурака.
— А-уу! Рудис! Гони домой!
Я встрепенулся. Как, уже вечер? Не чуя под собой ног, с дрожью в сердце, скакал я, как заяц, по школьным пашням и по нашему выгону в надежде попасть домой раньше, чем заметят мое долгое отсутствие.
А как было утерпеть и не проведать Кикерского Мика? Он пас скотину близехонько от нашего конского выгона. Вокруг пней там было полно костяники, а в орешнике пропасть орехов. Кроме того, Мик был искусный мастер по корзинам. Он плел и круглые корзинки, и продолговатые, и четырехугольные и дорого их продавал. За самые красивые выручал по пятнадцать копеек.
Мик обучал меня, как расщепить палку ровно пополам, как отломить тонкий прутик. Надрезать, перегнуть на колене, — всего и делов. Он рассказал мне, из какой лозы лучше плести корзинки, какая самая ломкая, а какая самая крепкая. А уж из козьей ивы — красота!
Мы перегнали стадо за горку, где были заросли козьей ивы. Какие яркие крупные листья! И лоза гибкая, будто выпарена! Ну, а время меж тем летело как на крыльях, и опомнился я где-то за три версты от дома в незнакомом месте, а мне ведь настрого приказано не бегать к соседским пастухам…
Но после наказания, денька через два-три, я снова жадно шнырял глазами по округе.
Ой, да там под взгорком свиньи копаются? И вроде бы за огромной пестрой хавроньей мельтешит целая орава таких же пестрых поросят? Я немножко пробежал краем луга, пригляделся. Во-он на закрайке сидит пастух. Я его знаю, мы с ним даже в родстве. Ну уж к родне-то в гости на минуту-другую сбегать можно.
Тут у нас пошло веселье, как на свадьбе. Рядом с пастухом на траве валялись двое его братишек. Мы по очереди следили за свиньями и привольно играли на ровном лужке. И в пятнашки, и в колышки… Мы переиграли во все игры, какие только знали, и казалось, минуты не пролетело.
Ну, а в Вилитах пастушкой была девочка Анна. Она пасла коров. Мы с ней тоже были знакомы. Она меня очень приветливо встретила, когда я к ней наведался. Угостила из своего туеса, позволила повесить на шею пастушью сумку и важно расхаживать по лужайке. У Анны был красивый черный песик с ошейником на шее.
— Ну-ка посмотри! — крикнула мне Анна.
Она подняла какую-то деревяшку, поплевала на нее как следует и метнула в мочило.
Маркис опрометью кинулся в воду и вытащил деревяшку. Он поднес ее к самым ногам Анны, а потом, радостно виляя хвостом, стал ждать, когда Анна опять зашвырнет ее в мочило.
— А теперь смотри! — На сей раз Анна метнула в мочило камень.
Маркис плавал и плавал в мочиле, искал, несколько раз хватал пастью воду в том месте, куда плюхнулся камень, вертелся, скулил и снова искал. Умаявшись, пес выкарабкался на сушу и долго еще с жалобным лаем бегал вокруг мочила.
К Петрису в Декшни меня тянуло как магнитом. Петрис умел делать луки, и, когда я удирал к нему, мы устраивали великолепную охоту и стрельбу в цель.
Зеленые лягушки в болотце за овином — это были утки. Поначалу мы таких уток вытаскивали за день десятка по два. Но потом охотникам изменила удача. Оставшиеся в живых лягушки были начеку, при всем старании нам никак не удавалось их подстрелить.
Охотникам, как водится, положено выпить, закусить да покурить трубку. У Петриса была зеленая фляжка с водой. Мы из нее отпивали по глотку, крякали, закусывали крошками хлеба и все больше хмелели.
Под конец во хмелю мы лопотали заплетающимся языком всякую чушь, затевали драку, а потом принимались обстреливать из лука коров и овец. В наконечник стрелы вгоняли иголку, иголка впивалась корове в шкуру, и стрела повисала. Корова в ужасе молотила хвостом, вертела мордой, будто отгоняя слепней, взбрыкивала и, задрав хвост, пускалась бежать. Петрис кидался за ней, вырывал стрелу. Корова тотчас успокаивалась.
С. овцами было хлопотнее. Их никак не удавилось изловить, поэтому они долго метались с болтавшейся на боку или на ляжке стрелой. Тогда волей-неволей приходилось загонять их в густые заросли, чтобы терлись о кусты.
— Видишь, чего только спьяну не натворишь, — смеялся Петрис. — А теперь не худо бы курнуть.
Мы садились и выкуривали по трубке, после чего меня всякий раз тошнило. Домой я шел — кривился, совсем больной.
И всегда меня ждала суровая кара — телесная или словесная.
Но, каким бы суровым ни было наказание, одиночество подчас так мучило, так угнетало меня, что глаза мои сами собой блуждали по сторонам в поисках живой души.
ХЛЕБ С МАСЛОМ
Своей шапки у меня не было. В теплую погоду я ходил с непокрытой головой. Волосы мои, и без того светлые, от солнца стали белыми как лен. А в дождь или в стужу я напяливал дедов треух, сплошь источенный молью и сползавший на лоб так, что меня под ним, можно сказать, и видно не было. Мы с мамой давно уж мудрили, как бы раздобыть денег мне на шапку, да такую, чтоб по голове. Тогда бы мы на янов день отправились в гости к тетке, там много ребятишек, и сыру будет вдоволь.
— А ты бы у дяди попросил. Он тебе гривенник и подарит. Да и у меня восемь копеек есть. Да бабушка сколько-нибудь подкинет.
Просить?! Ни за что. Лучше в гости не пойду, только бы не просить. Как же это я, будто взрослый, скажу: пожалуйста, дайте мне то и то.
Ну, коли не попрошу, так ничего не выйдет, сказала мама.
Но когда покраснела земляника, мы однажды воскресным утром увидали вокруг пней столько ягод, что мама надумала собрать земляники да продать каким-нибудь господам. Вот и деньги. Сказано — сделано, мы ретиво взялись за работу. В полдень большой желтый кувшин был полнехонек. Мама пообедала и пошла, а я сразу же принялся поджидать ее, как только она скрылась из виду, и очень встревожился, когда к полднику она не воротилась. А сама сказала: сбегаю на мельницу, получу деньги — и назад, чтобы тут же успеть еще сбегать в лавку при корчме и купить самую красивую шапку. «Наверно, на обратном пути она свернула на большак — купит в лавке шапку и принесет, она же знает, какая мне впору».
Начало темнить. Я шаг за шагом потихоньку побрел к большаку — не мог больше усидеть дома.
Но неподалеку от Декшней, у зарослей можжевельника, я все же остановился. Уж очень там было темно. Чудилось — вот по обе стороны тропинки в кустах залегли волки, точат зубы. Я не двигался с места, словно гвоздями прибитый. Вперед идти страшно, а назад и того хуже, кажется — только повернись спиной — волки сзади набросятся.
Наконец-то! Вот она идет, моя мама! Я мигом забываю про волков и про темноту и лечу ей навстречу,
— С шапкой? — издали кричу.
Мама только руками развела.
Я заглянул в кувшин — порожний. Спрашиваю:
— Продала ягоды?
— Продала, — ответила мама и примолкла.
Но потом она мне все как есть рассказала, будто взрослому человеку.
— Не вышло у нас с шапкой-то. По дороге я заходила в лавку, справлялась. Дешевле четвертака у них шапок нету. А с ягодами тоже все не так обернулось, как задумали. На мельнице не взяли. Я пошла в Кистеры, а там хозяйки дома нет. Сыновья прихватили из кувшина по горсти, съели, говорят — недозрела. Пошла я опять на мельницу — возьмите, прошу. «Сколько там у тебя кружек?» — спрашивают. «Дома, — говорю, — мерили, было пять». «Да, видно, дорогой кружку съела, — говорят. — Отдай по три копейки». Я и пошла. «Ну ладно, четыре копейки! — мельничиха выбежала, ведьма этакая, кричит вслед. — Ну и соли их, раз не отдаешь». Я и слушать не стала, потопала в Буйвиди. Это, правда, еще версты три за мельницей, ну да ведь так далеко зашла, пройдусь еще маленько. Куда же ягоду девать! Самим съесть — опять же ни с чем останешься. В Буйвидах хозяйке как раз ягоды понадобились. Будто на зов пришла. А то, говорит, нынче никто ягод не носит. Но и она больше четырех копеек не дает. Ну, нечего делать, отдам. Может, лавочник пятачок-то сбавит. А тут опять беда. Пока шла, ягоды утряслись, да и молодые барчуки и Кистерах прихватили, — как стали морить, а пятая кружка недомер, хозяева меня обманщицей обозвали. Эх, думаю, нашли обманщицу: кабы сами так обманывали, как я, так язык бы не повернулся меня корить. Дали мне за пятую неполную кружку тонехонький ломтик пеклеванного хлеба с маслицем. Я его жую, а у самой, вот ей-богу, слезы катятся. А не брать или попрекнуть робею. По тропке, которая теперь в сумерках казалась светлой и гладкой, мы брели понуро сгорбившись. Мы тащили на себе нелегкое бремя невзгод.