— Шукав!
— Какой такой Шукав?
— А бог его знает! Был, говорят, тут в прежние времена такой кузнец.
МОЛОТЬБА
Как только свезли в овин первые фуры снопов, он тут же задымил. Старый хлеб плесневел, стал невкусный. Да и заждались все нового урожая, потому что закрома уже повымели подчистую.
Молотьба! И притом самое первое утро. Пропустить такое я не мог.
Ночи стали длиннее. Хоть и до солнышка поднимаются молотильщики, но и я, если с вечера дам себе зарок, тоже смогу встать в одно время с ними.
Так я и сделал, подхватил фуфайку, шапку и вместе с молотильщиками дошел до овина.
На просторном гумне холодно, пахло плесенью. Но стоило мне заглянуть с порога в овин, и я попал в другой мир. В лицо пахнуло душистым теплом. Меня отогнали в сторону, и я забился в самый укромный угол и сидел там, как заяц. Мимо проплывали шелестящие горы теплой ржи. Люди работали молча, входили и выходили быстрым шагом. Вот простучали дедовы деревянные башмаки, вот гулко, будто под полом клад зарыт, протопали босые ноги Катрэ, вот хозяин подвинул пустой колосник. Но тут я услышал, что привели лошадь, и выскочил из теплого уголка прямо на гумно.
Там я увидал высокий посад необмолоченной ржи. Попробовал залезть на него, но не смог. Попробовал в другом месте — тоже никак. Тем временем дед запряг коня в толстенный каток с деревянными зубьями. Держа в руке длинные поводья, дед залез на этот посад и коня потянул за собой. Тот по брюхо увяз в шуршащей ржи, а позади него и за катком образовалась вмятина, вроде бы дорога. В скором времени весь ворох осел, умялся и стал такой тонкий, что зубья катка глухо, дробно затарахтели по глинобитному полу. Теперь коня можно было пустить рысцой. Дед свистнул, дернул поводья и ну погонять:
— Но-о! Но-о! Пошел!
Женщины меж тем подгребали разметавшуюся солому. Дед отвел лошадь в угол. Теперь весь ворох надо было перевернуть. Работницы шли рядом, в точности как на лугу, когда сено ворошат, и маленькими деревянными вилами поддевали примятые края. Они ворошили рожь и откидывали подальше, к середке. Такая работа показалась мне очень легкой, я стал просить у матери вилы: пусть отдохнет. Но отдыхать она не захотела и мне работать не позволила.
Когда ворох перевернули, он опять стал высоким, но очень быстро примялся и совсем потоньшел. Стало быть, можно кончать. Дед завез каток под стреху, а коня выпряг.
Я ждал, что же будет дальше.
Солому опять принялись поднимать вилами, ворошить. Но теперь это делали по-другому. Ее переметывали с вил на вилы, и под конец она с шуршаньем вылетала в распахнутые настежь двери.
И остался на току лишь тонкий серый слой обмолоченной ржи. Хозяин, стоя на коленях, перебирал ее обеими руками. И я тоже стал на колени и тоже принялся перебирать.
— Ну, Янка, что скажешь — хороший нынче обмолот?
Я только улыбался. Я не знал, что сказать.
Потом и работники стали перебирать обмолот, пересыпать в горстях, выдувать мякину. Все говорили — обмолот хорош, и то сказать — с самого лучшего поля рожь, с того, что за прогоном.
Теперь надо было все сгрести к тем дверям, которые днем будут под ветром. Утро выдалось тихое. Как же узнать, откуда днем задует ветер?
Тут на подмогу позвали моего деда. Он стал в дверях, сунул указательный палец в рот, послюнил, потом поднял вверх и свистнул. Чуть повеяло ветерком, и он тотчас определил: ветер будет южный.
Тогда мы взяли грабли с длинными зубьями и стали сгребать обмолоченную рожь в кучу к дверям, выходившим на юг.
Очень это была легкая, приятная работа. Я держал грабли посередке, а дед с дядей, приткнув свои грабли к моим, шли с боков, и дело у нас спорилось. А моя мать и Катрэ подметали гумно. И стало оно чистехонько, хоть пляши на нем. Только в воздухе еще носились клубы пыли и серым дымом вырывались на волю.
Пришло время завтракать.
Мы насадили овин и пошли домой. Я чувствовал себя таким молодцом, будто это я обмолотил полный овин ржи. И поднялся-то в такую рань, и притом сам, никто меня не будил! И обмолот подгребал, да и посад бы ворошил, если б мама дала мне вилы. А когда садили овин, не подавал я, что ли, снопы в окошко? И самое главное — лицо у меня почернело от пыли так же, как у всех.
Умывались мы в коровьем корыте, у колодца. Вода в нем потемнела. А когда кто-нибудь чихал или сморкался, то в воду шлепались густо-черные комочки.
— Ну, Янка, раз уж ты заделался молотильщиком, ступай со всеми завтракать, — сказала хозяйка.
Я, признаться, думал, что иначе и не положено, и все ж от этих слов стало мне так радостно, так хорошо. Я сяду завтракать за большой стол, со всеми наравне! И я этот завтрак заработал! Правда же, мать может мною гордиться!
Ветер задул как следует только к полднику, и мы пошли веять молоченый хлеб. Близ дверей высоко подвесили грохот. Дед стоял на перевернутой бочке и провеивал хлеб, а хозяин подхватывал его из кучи лопатой и подсыпал в грохот.
И опять пыль тучей взмывала в воздух, заволакивала все гумно и вылетала через другие двери на волю.
Плевелки просеивались сквозь грохот и, кружа, как пчелы, по просторному гумну, оседали на пол то поближе, то подальше, пока не запорошили его толстым слоем. А ту полову, что застревала в грохоте, дед выкидывал ловким броском. И хозяин снова наполнял грохот.
Когда крупную полову отсеяли, вместо грохота повесили другое, более густое сито. Сквозь него посыпались чистые зерна. Они поблескивали на солнце и падали на пол, очертив в воздухе легкую дугу. В сите оставались пустые колоски, крупицы глины с пола, а иногда головки васильков. Все это высыпалось в отдельную кучу.
Самое веское зерно падало у порога, более легкое отлетало на середину тока. Хозяин временами отгребал это зерно в сторону. Оно пойдет на корм свиньям.
А потом мы зерно стали мерить ящиком[17] и ссыпать в мешки.
ХВОСТАТАЯ ЗВЕЗДА
В ту пору у наших хозяев своей льномялки не было. Не было в те времена известной и по сей день «мостовой» машины, на которой погонщик лошади сидит себе преспокойно на сундучке, груженном камнями, и знай кружит и кружит по хрустящим пучкам льна. Мы ездили мять лен за версту к соседям, у которых была новехонькая белая машина. Она возвышалась на гумне у стенки, как большой белый шкап. Неподвижные пары до глянца обкатанных ребристых вальцов, казалось, напрочь срослись друг с дружкой, но стоило в сарае заскрипеть большому колесу, и вальцы начинали урчать, кружиться, мелькать. Пучки льна хрустели и корчились, попадая между верхними вальцами, а из нижних выскальзывали мягкими, как тряпка, широкими прядями.
Наш хозяин поднимался поутру не по часам. Его будил петух, а Стожары на небе показывали, пора ли вставать. Под утро это было или за полночь, но нам приходилось вылезать из теплой постели. Все батраки уже перешли спать в избу, только одна молодая работница еще мерзла в клети. Не хотелось ей до Мартынова дня перетаскивать свою кровать в батрацкую. Бывало, хозяин ночью отворит дверь, крикнет, что пора вставать, и во всех углах клети только и слышны скрип да зевки. Одевались мы на ощупь, в потемках. Я спал вместе с матерью и всякий раз получал тумака в бок, потому что словами мой сон было не одолеть.
В первую побудку я одним прыжком соскочил с кровати — ведь еще с вечера мне не терпелось поскорее покататься на огромном колесе машины, зато уж на второе и на третье утро я был готов отдать своего зеленого глиняного конька — лишь бы меня оставили в постели. Но это было невозможно, тяжкую обязанность — погонять лошадь — возложили на меня, и отказаться от работы я не мог. Обуваясь, я слышал вокруг себя шорох веревочных шнурков, сонное посапывание, будто у всех заложило носы, да песни сверчков. Что ж им, бездельникам, но петь?
17
В старину латышские крестьяне зерно мерили пурным ящиком. Пура — мера сыпучих тел.