— Так скоро! — невольно вырвалось у меня.

Грустный вошел я в клеть, куда хозяйка повела бабушку, чтобы чего-нибудь насыпать нам в котомки. Одну она заполнила пшеном, другую мелко просеянной пшеничной мукой.

Хозяйка положила мне на голову руку и спросила:

— Ну, а в твою торбу чего насыпать?

Я прикрыл глаза рукой и опустил голову.

— Может, серого гороха?

Я все молчал.

— Что-то он у нас в нынешнем году очень твердый уродился, — сказала хозяйка, — может, в дурной месяц посеяли… Лучше я тебе конопельки насыплю. И нести будет легче.

Хозяйка доверху насыпала мне в торбу конопли, а я ей, как положено, поцеловал руку.

Мы возвращались домой той же дорогой, с теми же тяжелыми котомками на плечах. Мы обменяли свой товар, и притом с большой выгодой. Бабушка моя кряхтела и охала пуще прежнего, но, когда присаживалась отдохнуть, лицо ее сияло.

— Ну, теперь, почитай, до самого рождества хватит, — говорила она и жесткой рукой своей гладила тугие белые торбы.

ЛИЗА-ПАСТУШКА

Белая книга - i_047.png

Одно лето пастушила на нашем хуторе старая дева. Поговаривали, будто она малость тронутая, но мне она нравилась, и я часто ходил к ней на выгон. Все звали ее не иначе как Лиза-пастушка. Фамилии, похоже, у нее и вовсе не было.

Как-то я спросил у Лизы:

— Почему не идешь в работницы? Такая большая, а все пастушка.

— Уж больно я люблю коров да овечек, — отвечала Лиза. — На хлеб я зарабатываю, с меня и довольно. Жалко вот — свиней вместе с коровами пасти нельзя. Страсть люблю поросят. Возьмешь на колени, нянчишь, как малого дитенка. Они ведь и плакать умеют, и смеяться.

Я с Лизой-пастушкой полностью соглашался. Когда вдобавок она мне пела церковную песню про Давида, как он овец пас да на кокле[16] играл, я давал зарок: вырасту, ни за что не пойду в батраки, навечно останусь в пастухах.

Лиза всегда брала с собой на выгон церковный песенник, и мы с ней пели подряд все псалмы, мелодии которых она помнила. Поем, бывало, долго-долго, покуда на обоих не нападет смех. Лиза тотчас совала песенник в сумку. Грех смеяться, говорила она, когда святые песни поешь. Мне, понятно, первому попадала смешинка в рот, а уж тогда и Лиза не выдерживала. Она прямо-таки корчилась от смеха и даже иной раз валилась ничком и прятала лицо в траву.

Но пению нашему пришел конец из-за весьма прискорбного случая. К песеннику подобралась Буренка и его съела. Да, да! А заметили мы Буренкино лиходейство слишком поздно. Ох, как Лиза рассвирепела! Воздев руку, она дала клятву никогда больше Буренку не любить и не холить. Тьфу! Глаза бы не глядели на этакую паскуду!

Но сердилась Лиза недолго. Вот она уже обнимает корову за шею, гладит и приговаривает:

— Да ты ж у нас несмышленая! Святой книжки от календаря не отличишь! Тебе только бы сжевать, вот и жуешь, что ни попади.

Какое там пение без песенника. Отныне Лиза и я коротали время по-другому, мы беседовали. Лиза рассказывала мне о своем детстве. В мои годы она уже у хозяина свиней пасла. Хутор стоял под горкой, понизу тянулся большак, а на горке — паровое поле.

Вскорости после юрьева дня пасла она свиней, глянула на дорогу, видит: матушка стоит. И давай матери кричать, чтоб та на горку подымалась. А мать стоит, и ни с места. Тогда она возьми да припусти вниз со всем своим стадом. Под гору да напрямки по ржаному полю, — только-только засеяли. Добралась до большака и тут разглядела: не мать там стоит, а столбик придорожный. Она в рев. А хозяин неподалеку боронил. Завидел, как она с горушки свиней гонит, и ну кричать, а потом подошел да кнутом так отделал — струпья две недели не сходили.

— Такая у нас, у бедняцких детей, доля, — под конец заключила Лиза и вздохнула.

У нашего хозяина учился кузнечному делу рыжий парень. Звали его Мик. Лиза призналась мне, что Мик ей очень понравился, и мы о нем с ней заводили разговор. Мик спал в тележном сарае, в санях, на сеннике, и единственно благодаря Лизе у него всегда была мягкая постель.

И до того скрытно она ухитрялась это делать, что никто на хуторе — ни сам Мик, ни домашние — про это не знали. Мик парень молодой, говорила мне Лиза, стыдно ему будет, если кто заметит да обсмеет. Не раз, бывало, она устроит ему постель и под одеяло сунет цветы.

— Пускай подивится, — говорила она, — пускай смотрит на них и нюхает, они душистые…

Как-то на пастбище Лиза попросила меня сходить в кузню и спеть Мику такую песенку:

Ты глянь-ка, Мик, вон мотылек
Меж цветиков порхает,
Он соку сладкого глоток
Испить у всех желает.
Не так ли, парни молодые,
Меж девушек вы вьетесь,
Целуете, милуете,
А после посмеетесь!

Я обещался выполнить ее просьбу, однако в кузню так и не пошел. Мне, признаться, на этого Мика глядеть было тошно, но я смирял себя только потому, что Лиза его всячески расхваливала, расписывала. Лиза тоже была не из красавиц, но я любил ее, потому что она со мной разговаривала по-человечески, не то что остальные, сквозь зубы да свысока.

У моей бабушки был черный барашек, очень смирный. Мы с Лизой однажды обрядили его в ситцевую кофту, на голову повязали белый платок, и стал наш барашек эфиопской принцессой. Но вот беда! Проходил мимо учитель со своим большущим псом. Пес увидал нас да как взлает: «Гав!» Всего один раз гавкнул, но и того хватило. Барашек опрометью бросился к овцам. А те от такого страшилища врассыпную. Кружат, мечутся, а барашек за ними.

— Ох и бранить вас будут! — сказал учитель.

— За что ж бранить-то, барин? Вам самим, вижу, смешно… — отвечала Лиза. — Так-то оно так, хвалить не похвалят.

Тем временем овцы помчались домой. Лиза посылала меня за ними, но я боялся бабушки и предпочел постеречь стадо на выгоне.

Немного погодя Лиза пригнала овец обратно. Дома, к счастью, не было ни души, все работали на лугу, ей удались барашка поймать и раздеть.

— А знаешь, — после долгого молчания сказала она задумчиво, — плохо такому барину живется на свете. Даже посмеяться нельзя. А сам, вижу, от смеха давится.

В другой раз с нами приключилась беда похуже, и под конец нам было не до смеха. Я принес Лизе на выгон завтрак. Коровы уже улеглись и пережевывали жвачку. Лиза ела, не переставая рассказывать про горемычную свою жизнь, и даже плакала, а каша вываливалась у нее изо рта. Я всегда жалел того, кто плачет, но в тот раз я ее не жалел. Не глядя на Лизу, я спросил, как она думает, скоро ли можно будет тягать морковку.

Лиза мигом унялась и давай смеяться.

— Ох, и ничегошеньки ты не понимаешь, — сказала она. — А все легче на душе, когда горе выскажешь да выплачешь. Не было бы тебя, я бы коровам жалобилась.

Коровы все еще мирно лежали на лугу. Лизу после еды стало клонить в сон. Она сказала, что чуток вздремнет, а я чтоб покараулил стадо. Как начнут коровы подыматься, сразу ее будить.

— Ладно, — обещал я.

В тот же миг Лиза уснула. Теперь я стал сам себе хозяин. Тут же отыскал поблизости колдобину и возле нее кочку. Славная у меня получилась коляска, барская, точь-в-точь в такой господа по большаку катаются. Уселся я в свою коляску, развалился на сиденье, еду. Солнышко пригревает ласково, разморило меня: лень думать, лень пальцем пошевелить. Очень скоро моя коляска превратилась в кровать, и я заснул не менее крепко, чем Лиза.

Сколько мы проспали — не знаю, только я открыл глаза первым. На лугу не было ни одной коровы. Лишь Лиза спала на том же месте. Рядом стоял порожний кувшин из-под каши. «Надо бы схватить кувшин, — пронеслось у меня в мозгу, — и бежать домой». Ведь это я виноват, а виноватому — самое разумное спасаться бегством. Но вот и Лиза открыла глаза. Одним рывком она вскочила на ноги и крикнула:

вернуться

16

Кокле — латышский народный музыкальный инструмент, похожий на гусли.