Мы переглядываемся, но тут, как видно, ничего не поделаешь. Екапель, правда, подначивает: пусть, дескать, скажут, что ей самой не худо бы уши оборвать, под платком они ей без надобности. Сыновья, однако, не решаются последовать такому совету.
— Коли они ушли, и мне надо идти, — объявляет Петерель, — а то попадет.
Его отец в Лиелумах испольщик, стало быть, для опасения у Петереля есть причина. Вслед за ним уходит и Адам.
— Чтоб тебя черт прибрал, — клянет меня Екапель, хватая веревку. — Только пикни! Волоки его теперь против ветра, как вол. Не было печали!
Все же Екапель, сердито поплевав на вязаные варежки, тащит санки. По льду сани скользят легко, но как только выезжаем на снег и полозья начинают застревать, Екапель велит мне слезть с санок.
Я себя чувствую виноватым и слезаю.
Холод мигом пробирается сквозь носки, жжет подошвы. А ходить не могу: что ни шаг — наступаю на полу шубейки и бухаюсь наземь.
— Трухляк! Как есть трухляк! — ехидничает Екапель. — Ей-ей, брошу тебя тут с салазками и кукуй…
Тут я в слезы и говорю ему, что не могу ступить ни шагу. Что же делает лев?
— А! Ты еще и реветь! Чтоб думали, я тебя обидел? Ну и пропадай здесь пропадом со своими развалюхами.
И лев бросает веревку и бежит домой, ни разу не оглянувшись.
Если бы я мог высунуть руки из рукавов, я бы развязал кушак, выбрался бы из непомерно тяжелой для меня шубы и раздетый, в одних носках как-нибудь добежал бы до дому. А тут мне оставалось лишь как барону восседать на санях, терпеливо ждать и вопить во все горло, покуда не разболелась голова. Немало прошло времени, прежде чем случайный путник, идя тропой через болото, набрел на меня и вывез на горушку.
С той поры я научился распознавать тех, кто любит рядиться в львиную шкуру.
ВЕЧЕРНИЕ СУМЕРКИ
Мне помнятся только вечерние сумерки. Утренние сумерки я видел считанные раны, да и то спросонья, едва разлепляя глаза. По утрам взрослые все спешили. Будто пчелы из улья, вылетали они за дверь — и кидались и разные стороны, всяк к своему делу.
Летом от вечерних сумерек мне было мало проку. Летние ночи короткие, чуть стемнеет, люди спешат на боковую, чтобы телу дать отдых от сегодняшней работы да набраться сил для завтрашней. Мне хотелось подольше посидеть вечерком на камне у клети, послушать стрекотанье медведок, но мама загоняла меня в постель.
По-настоящему сумерничали мы зимой, когда люди от скуки не знали, куда себя деть. Солнышко чуть выглянет из-за сосен по-над Заячьей горкой, покрасуется короткое время, дотянет лучи до наших окошек и снова нырнет за сосны.
Тут женщины сразу подхватятся, накинут свои белые шубейки и уйдут в хлев обихаживать скотину. Если мужчины бывали дома, то и они шли следом. И я оставался один-одинешенек, словно бы в затонувшем замке. Окна сплошь заросли толстой ледяной коркой, сквозь которую ничего не разглядеть. Да и вовсе не верилось, что на дворе еще брезжит свет, напротив, казалось, будто это по окнам мазнули зеленой или алой краской, и светятся они лишь в моем воображении.
Какое-то время сидел я на месте, сжавшись в комок, но вскоре меня одолевала скука. Не сбегать ли в сени, глянуть, может, мама идет домой. И я кидался туда, но, чуть приоткрыв дверь, сразу отскакивал.
Кружа, как птичка ореховка, прямо на меня летело белое облачко.
Я захлопывал дверь и бегом бежал на кровать: ноги стыли, мне было страшно.
Но тут один за другим возвращались домочадцы, и каждый прихватывал с собой охапку бодрящего морозного воздуха. Большая комната наполнялась паром и гомоном… Немного погодя все расходились по своим углам «солнышко провожать», хотя оно уже давно спряталось.
Порою мы сумерничали, негромко переговариваясь, очень долго, покуда заиндевелые окна не заиграют белыми, желтыми, зелеными искрами. Мы знали тогда: на смену вечерней заре вышла луна.
А какими разными бывали эти сумеречные часы!
Иной вечер я просиживал на кровати, укутав ноги одеялом, а подле меня, подложив руку под щеку, лежала мама. Я то и дело пригибался, заглядывал: спит она или нет. Нет, она не спит. Глаза открыты, темные, круглые, глубокие!
Другой раз наша Катрэ учила меня считать до ста.
А то, бывало, подойду к Хавронье-Лизе. Та сразу ставит меня к себе на ноги и качает. Покачавшись, я забираюсь к ней на колени, и мы скачем верхом. Сперва потихоньку-помаленьку — шагом, шагом… Но конь припускает рысью — быстрей, быстрей! А там уж — зубы стиснешь, дух затаишь и… галопом, галопом, галопом! Колени Лизы подкидывали седока высоко, я не успевал упасть на них, как вновь подлетал вверх, и если б Лиза не придерживала меня за локти, я бы шмякнулся об пол, как пучок ботвы.
Иной раз я подсаживался на край плиты к хромому Юрку, и он мне что-нибудь вполголоса рассказывал. Из всех мужчин в доме с ним, с единственным, я любил посидеть вместе, хотя трубка его до того смердела, что хоть нос затыкай.
Сумерки людей преображали, и чудилось мне, будто все выглядит по-иному. Тот, кто не нравился мне днем, в сумерки оказывался мил и пригож. И я шел к старой морщинистой Дауниене — от ее неопрятной клетчатой юбки днем меня воротило — и ластился к ней.
— Батюшки! Не иначе — кошка! — будто с перепугу вскрикивала она и брала меня на свои клетчатые колени. Теперь мы с ней делались лучшими друзьями.
Сумерки словно созданы для рассказов про сны, привидения да разные приключения, которые довелось пережить нашим старикам. Каждый вечер старики сызнова хаживали дорогами прошлого — зрелости, молодости и даже детства. Так ясно, так живо рассказывали они, что я будто своими глазами видел все, о чем говорилось. И все тяжелые работы я будто делал вместе с ними. Вместе с дедом ездил в Ковно, в Витебск и Вильну продавать от имения водку. Мы везли на телеге огромную сорокаведерную бочку. А ночью, непроглядной осенней ночью, мы, бывало, собьем маленько один обруч, буравчиком просверлим крошечную скважину и потягиваем из бочки через соломину. А затем залепим дырку дегтем с колеса и подгоним обруч на место. Кто мог знать, что мы, по осеннему гололеду едучи, не застыли, как ледяшки, оттого лишь, что сами сподобились себя угреть?
А сколько в имении было других работ! Особенно памятна молотьба ночью на току в риге. Молотили мы дробно, в лад. Шестнадцать работников, по восьми в ряду. У нас, у мужиков, дубовые цепы так и свистели, так и жужжали, вроде как ребячьи костяные жужжалки, ну а женщины били полегоньку, лишь бы в лад — хлоп-похлоп, хлоп-похлоп!
А то навоз вывозили — весь загон у нас ходуном ходил: лошадей, телег, народу — битком. Я вставал на кровати и прямо-таки тешился теплом летнего солнца, пряным запахом хлева.
А вот мы далеко, в чаще Залвиетского леса. Снег глубокий, сыпучий, лошади по брюхо продираются, пока не добредут до места. Мы валим высокие сосны — на бревна для хлева. С треском и грохотом рушатся деревья. Тррах! Сухой снег дымным облаком взвивается в воздух и тотчас, искрясь и мерцая, слетает наземь. Мороз трескучий — на деревьях лопается кора, хлеб в торбах застывает камнем, мы рубим его топором, а когда жуем — хруст стоит. Подле нас лошади, накрытые тулупами, хрупают овес. Морды у них в сосульках…
Чем больше сгущались сумерки, тем чаще в рассказы стариков пробиралась небыль, и так неприметно для себя мы попадали в другой мир. И нередко рассказ обрывался вспышкой огня. Кто-то в своем углу со страху поспешал зажечь лучину.
Огонь все изменял в мгновение ока. Прогонял таинственные чары. Затонувший замок поднимался из глуби вод, обернувшись батрацкой с закоптелыми стенами. На лицах снова проступали морщины, слова делались резкими, движения суетливыми. Я тоже спрыгивал с кровати или отходил от теплой плиты и принимался за работу.
По вечерам мне велено было сидеть на припечке возле вязанки сухой березовой лучины и зажигать новую лучину, когда старая догорала.