Она кинулась в пропасть, я очертя голову бросился в бездну греха — каждому своя погибель. Я обрету свою.
— Так вот как это было? — вскричала Олимпия. — Ах, если бы я знала!
— Что вы могли бы сделать? — вздохнул граф фон Эбербах.
— Я бы такое сделала, Юлиус, что, вероятно, изменило бы жизнь нас обоих.
— И что же именно? — недоверчиво спросил граф.
— Что прошло, то прошло, — сказала она. — Но я думала, что должна просить у вас прощения лишь за один свой поступок, Юлиус, а теперь вижу, что за два.
В это мгновение солнце, опустившееся уже до самого горизонта, вдруг скрылось за ним, оставив по себе в непрерывно густеющих сумерках лишь два или три облачка, озаренных розовым сиянием.
Юлиус заметил, что стемнело, и встал.
— Я не прощаю вас, Олимпия, — сказал он, — я вас благодарю. Но вы правы, что прошло, то прошло, и ваша любовь для меня теперь не более, чем этот прощальный отблеск солнца, покидающего наше полушарие. Теперь в небесах все поглотит мрак ночи, а в моем сердце — мрак ненависти.
— Есть один человек, — произнесла Олимпия строго, — которого вы действительно имеете право ненавидеть.
— Да, Лотарио.
— Нет, Самуил Гельб.
— У вас есть доказательства? — спросил он отрывисто.
— О! Это такие доказательства, — сказала Олимпия, чьи глаза вдруг наполнились слезами, — такие, что даже затем, чтобы спасти вашу жизнь и душу, я несколько мгновений колебалась, представить ли их вам.
— Говорите.
— Но вы же сказали, что верите мне. Знаете, ведь если то, что я вам расскажу, не убедит вас, мне останется только умереть от стыда и горя. Повторите еще раз: вы верите в мою искренность, не правда ли?
— Верю так же, как в предательство Лотарио.
— То, что я должна вам рассказать, — выговорила Олимпия, делая над собой страшное усилие, — восходит ко временам еще более давним, чем ваше пребывание в Вене, к той поре, когда я знала и любила вас.
Вы тогда только что женились и поселились в Эбербахском замке.
— Но там со мной не было никого, кроме Христианы, как же вы могли в то время знать меня и любить?
— Не прерывайте меня, прошу вас, — сказала Олимпия. — Всего моего хладнокровия и всех сил едва хватает на то, чтобы сказать вам то, что я должна сказать. Вы верите в дружбу Самуила Гельба, а я покажу, какова его дружба к вам. Вы сомневаетесь в том, что он погубил Фредерику, так я вам докажу, что он погубил Христиану.
— Погубил Христиану?! — вскрикнул граф фон Эбербах.
— Да, — сказала она. — Христиана бросилась в пропасть, но был некто, толкнувший ее туда. Это самоубийство было по сути убийством, убийцей же был Самуил Гельб.
— Кто вам сказал? — произнес Юлиус, вдруг смертельно побледнев.
— Слушайте, — сказала она, — и в конце концов вы все поймете.
И она стала рассказывать или напоминать ему все то, что происходило между Христианой и Самуилом начиная с пасторского дома в Ландеке и кончая Эбербахским замком. Здесь было все: первый невольный порыв неприязни, которую внушила простодушной пасторской дочке жестокая насмешливость Самуила; неосторожность Юлиуса, не скрывшего от старинного товарища неблагосклонности к нему Христианы, злоба, вызванная этим у такой тщеславной и властной натуры, как Самуил, его угрозы Христиане, эти бесстыдные заявления, о которых она не осмелилась рассказать мужу из боязни тем самым вызвать ссору между ним и Самуилом, чье неотразимое владение шпагой ей было известно, наконец, внезапная болезнь маленького Вильгельма, приключившаяся в самый день отъезда Юлиуса в Америку к умирающему дяде, вмешательство Самуила и условия чудовищного торга — цена, за которую он продал матери жизнь ее ребенка.
Юлиус слушал, задыхаясь, стиснув зубы, с горящей головой; молнии сверкали в его глазах.
— О! — с болью вскричала Олимпия, пряча лицо в ладонях. — Какая это была отвратительная, страшная минута, когда несчастной матери пришлось выбирать между мужем и ребенком! Что могла сделать бедняжка, попавшая в сети этого демона? Бедный малыш Вильгельм задыхался в своей колыбели, он молил о спасении. Врач прибыл бы не раньше чем через два часа: он тридцать раз успел бы умереть.
И вот, встав между ложем матери и колыбелью, мужчина сказал: «Я подарю вам всю жизнь вашего сына взамен десяти минут вашей». Ах! Такие испытания превыше сил человеческих, людскому сердцу этого не вынести! О, мужьям никогда нельзя покидать своих жен, если у них есть дети!
Она умолкла, будто не могла продолжать. И граф фон Эбербах не посмел просить ее об этом.
Но она заговорила вновь.
— Такой жестокий торг был предложен, и… — прибавила она быстро, резко, будто спешила покончить с этим, — и он свершился.
— Свершился! — вскричал Юлиус, словно обезумев от бешенства.
— Ребенок выжил, — сказала Олимпия. — Но не надо так дрожать, это еще не конец. Мы пока ближе к началу, чем к развязке. Слушайте же.
Господь не дал своего благословения гнусному договору, превратившему материнскую любовь в орудие злодейства. Он не хотел обречь это хрупкое невинное дитя на долгую будущую жизнь, запятнанную таким стыдом и бесчестьем.
Он не пожелал, чтобы Вильгельму этот позор пошел впрок. Мальчик умер. Христиана пожертвовала мужем и при том даже не смогла уберечь сына! Женщина погибла, но и мать ничего не выиграла!
Ужасающее положение, не правда ли? Но и это не все. Христиане, только что положившей в гроб своего ребенка, пришлось испытать нечто еще более страшное: она почувствовала у себя под сердцем другого.
— Боже! — простонал Юлиус.
— Поймите, какая бездна кошмаров таилась в этих словах: другой ребенок! От кого это дитя? Ужасный торг произошел в ночь того самого числа, когда вы покинули Христиану. Так чьим же был ребенок, трепет которого она ощущала в себе? Кто был его отцом — Самуил или вы?
Юлиус не произнес ни звука, но выражение его лица было красноречивее любых слов.
— Не правда ли, положение воистину душераздирающее? Христиана не могла покончить с собой, ведь она убила бы не только себя. И вот она ждала, одинокая, мрачная, задыхаясь от горечи, кляня небо и землю, то думая, что ребенок, которого она ждет, ваш, и тогда ей хотелось любить его, то представляя, что отцом стал другой, и тогда ей хотелось умереть, чтобы и дитя умерло в ней.
Столько ударов, следующих один за другим, — это было выше ее сил.
Такая юная, по природе совсем не созданная для бешеных страстей, она по ночам просыпалась, вздрагивая, и волосы у нее вставали дыбом при мысли о вашем возвращении. Рассказать вам все было так же чудовищно, как все от вас скрыть, жить между вами двумя с этим черным секретом в душе, касаться ваших уст устами, оскверненными прикосновением другого, быть вам женой, побывав в чужих объятиях, — все это ураганом проносилось в ее бедном мозгу, и ей казалось, будто ее рассудок уносится прочь, как сухой листок, гонимый зимним ветром.
Она сходила с ума.
В день смерти Вильгельма, — а это случилось вечером, в тот самый час, когда она согласилась на отвратительную и бесполезную сделку, — Христиана рухнула на колени, сама почти мертвая, оледеневшая. Ударившись об пол, она почувствовала, как в ответ на встряску что-то в ней странно дрогнуло. В этот миг она поняла, что вот-вот станет матерью.
Тут же прибежал ваш отец и, спеша ее утешить, протянул ей письмо, где вы сообщали о своем прибытии из Америки и обещали возвратиться домой завтра же.
Это было уж чересчур, и все разом: кончина Вильгельма, ваше возвращение и вдобавок роды, как раз заявившие о себе: ни одно существо из плоти и крови не вынесло бы этого. Она поняла, что готова окончательно помешаться.
Вашему отцу она ничего не сказала, впрочем, он вполне объяснил себе ее состояние смертью Вильгельма.
Однако, едва барон фон Гермелинфельд лег спать, она выскользнула из замка и, полуодетая, побежала к Гретхен в ее хижину.
Гретхен и сама в те дни сделалась не менее безумной, чем она. То, что поверяли друг другу две эти бедняжки, могло бы растрогать даже чудовище.