Но она объяснила себе хладнокровие Гамбы воздействием запредельной, всевластной воли покойницы и приготовилась слушать, напрягая слух, чтобы не упустить ни единого слова Гамбы, глаз же, полных смятения, она ни на миг не спускала с Христианы.

— Ну, наконец-то! — воскликнул Гамба. — Наконец я могу все высказать! Уф! Вот счастье-то! Ведь сколько времени я чуть не умирал от того, что приходилось держать язык за зубами! Но ты хоть это всерьез решила? Ты меня не оборвешь на первом же слове? — спросил он, поворачиваясь к Христиане.

«Он с ней на ты!» — поразилась Гретхен.

— Будь покоен, — отвечала Христиана. — Пришел день, когда пора сказать все.

Итак, Гамба заговорил. И вот что он поведал…

LIV

ГАМБА РАССКАЗЫВАЕТ

— Ох, Гретхен, моя дорогая! Часть своей истории я вам уже описывал. Я ваш кузен, что составляет мое счастье, и я цыган, в этом моя гордость. Но если вы думали, что, кроме этих двух свойств, в моем существовании нет ничего такого, что для вас интересно, вы страшно ошибались. В моем прошлом есть уйма такого, что, знаете ли, очень может вас взволновать. Вы сейчас увидите, что мы самой судьбой предназначены друг другу и вам надо бы любить меня куда сильнее, чем как простого кузена. Подумаешь, велика важность, кузен! Мне просто смешно быть для вас каким-то кузеном. То есть я, конечно, польщен, но без этого я мог бы и обойтись.

Есть кое-что получше, и оно прекрасно заменит это звание.

Вот послушайте.

Надобно вам знать, что я всегда имел две непобедимые склонности: проделывать немыслимые кульбиты и петь запрещенные песни, что приводит почти к одному и тому же, ведь при кульбитах недолго сломать себе шею, а с этими песенками можно угодить в петлю.

Так вот, в тысяча восемьсот тринадцатом году, тому уже семнадцать лет, был я в Майнце. И зачем только злосчастная страсть болтаться по свету подбила меня покинуть мою милую Италию?

Хотя, если бы я ее не покинул, со мной бы не случилось то, что произошло, а как раз оттого, что все так обернулось, я и познакомился с вами: если б не это, мне бы вас не узнать. Следовательно, у меня-таки была причина покинуть Италию, горланить песню против Наполеона и угодить за это в крепость. Так что я себе все прощаю.

Стало быть, вздумалось мне затянуть куплетик, не слишком лестный для императора Франции. Я говорю «куплетик», хотя их в песне было двадцать пять, но я едва успел добраться до первого рефрена, как почувствовал, что две здоровенные лапы вцепились в ворот моего плаща и быстренько потащили меня прямиком в крепость.

Крепость раскрыла свою пасть и тут же опять захлопнула. Я был проглочен.

Впрочем, она была маленькая, эта крепость. Я люблю предметы, которые являются именно тем, чем хотят быть. Эта хотела быть тюрьмой, и у нее здорово получалось. На окнах решетки, это уж само собой, и ров под окнами футов в двенадцать, но это как раз не более чем милая подробность.

А вот по ту сторону рва начинались укрепления. Три ряда высоченных насыпей, поросших травой, и на каждом ярусе по часовому, а за последней грядой еще ров — двадцать пять футов, вот так-то.

В общем, два рва и три яруса укреплений. Тут, чтобы удрать, нужно было совершить пять побегов в один раз.

Ни это число, ни высота укреплений меня не устрашили. Бегство казалось невозможным для того, у кого не было крыльев.

Но я ведь их имел.

Я всегда считал тяжесть, присущую человеческому телу, предрассудком, достойным разве что бабушкиных сказок.

Как только я с полной очевидностью убедился, что человеку нечего и думать сбежать отсюда, если он не горит желанием переломать себе ноги, я уже только и помышлял, что о побеге. Ведь я уже говорил вам, Гретхен, что я имею претензию считать себя не вполне человеком. Можете сколько угодно осуждать меня за такое хвастовство, но самолюбие подсказывает мне, что я скорее козочка.

С сожалением вынужден признать, что мой побег начинался самым что ни на есть обычным образом. Пять дней я провел, расшатывая решетку своего окна.

Тут, надо сознаться, гордиться пока что нечем. Любой человек действовал бы точно так же.

Однако же погодите.

Выломав решетку, я дождался вечера. Когда день уже угас, а ночь еще не наступила, — мне ведь надо было хоть малость различать, что я делаю, — я сказал себе: «Ну-ка, милейший Гамба! Пришло время проверить, сумеешь ли ты, притязающий на то, чтобы считать себя разумным существом, мыслящим и способным пораскинуть мозгами, совершить всего лишь то, что любой котенок да и любой мелкий зверек проделывает, обходясь без опыта и ума, а ты ведь имеешь дерзость приписывать себе все это! Да заметь еще, — прибавил я, чтобы придать себе куражу, — что кот не спасует, если надо спрыгнуть с пятого этажа на мостовую всеми четырьмя лапами, тогда как у тебя их всего пара, что вдвое уменьшает вероятность какую-нибудь из них сломать».

Обратившись к самому себе с этой ободряющей речью, суровой и красноречивой, я ловко вскочил на подоконник, живо убрал решетку и, не дав часовому времени заметить меня, собрался с духом, да и прыгнул в первый ров.

Я пронесся по воздуху, рассекая его с таким свистом, что часовой вздрогнул и обернулся, но я уже достиг первого ската, а он лишь с ребяческой поспешностью стрельнул разок в мою сторону, не столько в тщетной надежде попасть, сколько затем, чтобы предупредить своих товарищей.

Должен вам сказать, что в тот миг, когда я прыгал с откоса, часовой со следующей насыпи проходил в точности под тем местом, откуда я прыгал, так что мне оставалось лишь совсем немного подправить направление своего прыжка, чтобы внезапно обрушиться ему прямо на плечи.

Я прижал этого бедного стража к земле, так что приклад его ружья влез бедняге прямо в брюхо, а штык ему самому пришлось облобызать с такой страстью, что газеты потом утверждали, будто он не досчитался трех зубов.

Грянул выстрел, чудом не прикончивший часового с третьей насыпи, который в эту минуту как раз взял меня на мушку, но промахнулся, верно, только потому, что поневоле вздрогнул, почувствовав, как пуля просвистела у самого его виска.

И вот я на краю второго рва. Еще шаг, и я свободен. Но этот шаг был всего труднее.

Мало того, что предстояло перескочить двадцатифутовый ров: последний часовой, привлеченный выстрелами других, уже изготовился по ту сторону рва, выставив вперед штык и намереваясь насадить меня на вертел. Перспектива, прямо скажу, малоприятная.

Признаюсь, мне случалось иногда глотать шпаги, но штыки — ни разу, особенно, когда они торчат на ружейном стволе. Воистину, во всяком образовании есть свои изъяны. Думаешь, будто превзошел все тонкости своего искусства, но что ни день обнаруживаешь, что не усвоил самых простых азов. Тратишь добрый десяток лет на изучение, трудишься в поте лица, надрываясь, и вот однажды утречком или с наступлением вечера убеждаешься, что ты не способен проглотить какой-то жалкий штык.

Однако тогда у меня недоставало времени на все эти похвальные рассуждения. Ни секунды на то, чтобы пораскинуть мозгами или отступить. Вот если бы меня изловили, сунули бы в каменный мешок, куда-нибудь в подземелье башни, да еще связали бы руки и ноги, тогда бы я мог размышлять хоть целую жизнь.

И я сказал себе: «Подохнуть от недостатка воздуха и свободы…» — ибо вы только представьте себе меня в тюрьме; человек и жив-то, лишь пока скачет, а я же вылитый горный баран, и лиши кто меня права прыгать и танцевать, ему бы лучше просто продать меня в качестве термометра: столько у меня ртути в крови… — Так, значит, я сказал себе: «Подохнуть от пожизненного заключения чуть позже или испустить дух от штыка сейчас же — что лучше? По мне — милее быстрая смерть: мучиться не так долго».

И вот я вверил душу Господу и своим мышцам и, вложив все силы в прыжок через пропасть, вовсе не пытался избегнуть штыка. Напротив — бросился прямо на него.

Часовой уже радостно осклабился, готовясь насадить меня на штык, как колечко, которое всякий старается нанизать на прут, крутясь на ярмарочной карусели. Но, когда я уже был над ним, я быстро выкинул руку вперед, изловчился перехватить штык и изо всей силы оттолкнуть его.