Члены общества, не имеющие чести быть военными, повинуясь правилам, предписанным каждому карбонарию, упражнялись в стрельбе. В этом искусстве г-н де Корсель-сын был наставником г-на Огюстена Тьерри.

Небезынтересно посмотреть, что с тех пор произошло с большей частью этих заговорщиков, до чего их позднейшие поступки противоречили бурному вольномыслию, с которого они начинали. Многие из тогдашних пламенных ненавистников монархии ныне превратились в ярых ретроградов, которые завоевывают влияние и положение в обществе лишь затем, чтобы превзойти своих предшественников по части всякого рода произвола и абсолютистских крайностей.

Вот имена нескольких адвокатов, защищавших сержантов из Ла-Рошели: Буле (из Мёрты), Плугульм, Делангль, Буэнвилье, Барт, Мерилу, Ше-д’Э-Анж, Мокар и другие.

В числе тех, кто трудился (к несчастью, безуспешно) над подготовкой побега четверых сержантов, были Ари Шеффер и Орас Верне.

Казнь этой ларошельской четверки оказалась самым волнующим и печальным эпизодом в истории карбонариев. Их смерть подобна кровавому пятну на лице Реставрации. Бори и его товарищи состояли членами тайного общества, враждебного правительству, — что правда, то правда, — однако эта враждебность не выражалась ни в каких действиях, к ним еще даже не приступали: не было ни одного случая бунта, сопротивления или хотя бы непослушания, в котором можно было бы их обвинить. Таким образом, их казнь была кровавым насилием, не имеющим ни причины, ни оправдания.

К чести Республики и в доказательство общественного прогресса заметим, что подобного же рода процесс проводился судом присяжных 28 марта 1850 года и повлек за собой весьма незначительное наказание. Речь там шла о тайном обществе, существовавшем под названием «Легион святого Губера»: оно готовилось к политической борьбе, имело свои батальоны и роты, своих руководителей и офицеров, условный сигнал сбора, а также клятву, которую приносили его члены. Звучала она так: «Клянемся перед Господом предоставить нашу жизнь в распоряжение Генриха Бурбона, нашего законного государя, и скорее умереть, чем нарушить эту клятву».

Обвиняемые были задержаны в самом разгаре одного из заседаний своего общества. Затевать монархический заговор во время Республики — это ведь не менее серьезно, чем заговор республиканцев против короля. И что же? Республика оказалась куда терпимее, чем монархия. Для этих конспираторов не стали возводить эшафот: один месяц тюрьмы — таков был самый суровый приговор!

За ларошельским процессом тотчас последовал процесс в Сомюре, и до конца 1822 года казни следовали одна за другой, не прекращаясь.

Все эти расправы умножали озлобление и сеяли в умах глубоко запрятанное негодование, которому суждено было послужить запалом взрыва народного гнева в 1830 году. Но до поры до времени робкие были напуганы: движение карбонариев утратило часть своей славы, в немалой степени зависевшей от таинственной мощи и непобедимости, которые ему приписывали. Ведь до того многие члены заговора воображали, будто служат возвышенной и властительной силе, с которой правительство никогда не посмеет бороться, а правосудие обратится в бегство перед ее напором. Когда же они увидели, что суды приговаривают к смерти всех, кто попадется им под руку, в рядах заговорщиков возникла паника — это был чуть ли не полный разгром.

Началась анархия. Внутри движения образовались две партии: одна, во главе с Лафайетом и Дюпоном (из Эра), стояла за республику; другая, руководимая Манюэлем, хотела предоставить народу самому выбрать образ правления. Разлад становился все острее, скоро дошло до взаимных обвинений, и движение карбонариев, вначале спаянное преданностью общему делу, кончило тем, что погрязло в интригах.

С закатом карбонариев кончилась эра тайных обществ. Как ни оплакивай, ни прославляй мучеников, таким способом боровшихся за свободу и лучшее будущее, надо признать, что заговоры становятся анахронизмом во время народного представительства и независимой прессы. Зачем прятаться в подвале или в запертой комнате, чтобы шепотом говорить о своей ненависти к правительству, когда можно заявить об этом громко с трибуны или на газетных страницах? Все это требует ненужных предосторожностей и, что куда печальнее, ведет к кровопролитию.

Сколько было заговоров во времена Консульства, при Империи, в царствование Людовика XVIII? А был ли успешным хотя бы один из них?

Нет, лучший, самый подлинный заговор — это открытое, на глазах у целого света объединение всех идей, всех устремлений и потребностей; это крестовый поход цивилизации против невежества, из прошлого в будущее; короче — это всеобщее избирательное право.

Такой заговор не боится быть раскрытым, ибо он заявляет о себе сам и не опасается разгрома, поскольку борьба здесь ведется от имени всего народа.

И все же в 1829 году приближение событий, которое уже явственно ощущалось, подобно грозе, когда она рокочет на затуманенном горизонте, воодушевило французских карбонариев, внеся некоторое оживление в их деятельность. Заглянем же сейчас за эти кулисы революции — с другой стороны мы еще успеем ее увидеть.

Юлиус и Самуил постучались в двери дома на улице Копо и стали подниматься на четвертый этаж.

На вид ни этот дом, ни лестница не представляли собой ровным счетом ничего подозрительного. Самуил и Юлиус шли просто в гости к приятелю, имевшему обыкновение раз в месяц устраивать пирушку для узкого дружеского круга. Что может быть естественнее?

Войдя в прихожую, они направились к столу, на котором рядом с зажженной свечой лежал листок бумаги, где уже была написана добрая дюжина имен. Самуил начертал: «Самуил Гельб»,Юлиус тоже расписался: «Жюль Гермелен».Потом каждый опустил по два франка в специально для этого выдвинутый ящик стола. То был ежемесячный взнос — быть может, просто своего рода складчина. Ведь нетрудно предположить, что друг, который устраивает эти приемы, беден и его приятели хотят, чтобы их развлечения ничего ему не стоили. Что может быть справедливее?

Когда Самуил и Юлиус вошли в соседнюю комнату, там уже собрались человек пятнадцать-шестнадцать. Один из присутствующих, обладатель высокого армейского чина, был столь любезен, что давал кое-какие советы молодому человеку, которому хотелось научиться обращаться с ружьем, причем они позаботились выстелить пол соломенными циновками в три слоя, дабы удары приклада не тревожили сон соседей. Что может быть похвальнее?

Разговор зашел о политике и даже был довольно оживленным; беседующие разделились на две или три группы. Но кто же во Франции не рассуждает о политике, и о чем только французы не беседуют с живостью?

Юлиус, или, вернее, коммивояжер Жюль Гермелен, приблизился к одной из этих компаний и вмешался в разговор.

XVI

ВЕНТА

Войдя в этот кружок, Юлиус, казалось, совершенно переменился, можно было подумать, будто он оставил свою подлинную натуру где-то за дверью. Что-то вроде страстного любопытства осветило его лицо. Было ли это глубочайшее искусство дипломатии, ловкость, доведенная до совершенства? Он бесподобно играл свою роль и о свободе говорил с еще большим жаром, чем самый горячий из его собеседников.

Самуил, и тот в иные минуты спрашивал себя, не в самом ли деле его друг питает подобные мысли, и восхищался правдоподобием его игры, когда казалось, будто принципы, утверждаемые Юлиусом, не шутя берут верх над задуманной ими интригой, или когда его друг с глубокой печалью рассуждал о мелочных амбициях, пятнающих чистоту их общего дела.

«Он так слаб и настолько подвержен колебаниям, — говорил себе Самуил, — что способен поддаться влиянию либеральных идей. Впрочем, его привели сюда праздность, скептицизм, презрение, так что было бы странно, если бы он вышел отсюда переродившимся и более убежденным, чем все прочие. Людям посильнее его случалось испытывать головокружение от идей, в самую сущность которых они пытались заглянуть. Начинаешь с притворства, потом втягиваешься. Актер сам становится своим персонажем. Чтобы безнаказанно играть в либерализм, надобно иметь дух совсем другого закала, чем у него. Что если из него выйдет святой Генетий от демократии?»