—  «Сир, — любезно подхватил банкир, заканчивая цитату, — наша преданность и верность обрекают нас на печальную необходимость заявить Вам, что сего равновесия не существует».

— Да, в основном суть высказана достаточно твердо. Однако меня возмутили слова «Вашего народа». Неужели в девятнадцатом веке все еще возможно говорить о принадлежности народа одному лицу, как будто это нечто вроде его бараньего стада или содержимого его мошны, которое он волен продать или растратить?

— Возможно, вы и правы, — признал журналист. — Однако же… Ба! Да что может значить одно-единственное слово?

— Во времена революций, — возразил Самуил, — слово равнозначно деянию. И не вам отрицать всемогущество слова, если против Карла Десятого, его солдат и его священников, у вас только и есть, что одно лишь слово: «Хартия».

— И все же Карл Десятый отнюдь не разделяет вашего мнения, — вмешался один из присутствующих. — Ему наше обращение не показалось слишком почтительным и кротким. Он ответил на него сначала отсрочкой парламентской сессии, но и этого ему показалось мало: в настоящее время он занят разгоном парламента.

— Так что, его роспуск уже действительно дело решенное? — заинтересовался банкир.

— На днях о нем будет объявлено в «Монитёре», — отвечал маленький историк, — а я уже сегодня вечером объявил об этом в «Национальной газете». Гернон-Ранвиль был категорически против такого решения, он заявил королю, что тот компрометирует себя, объявляя войну Палате в связи с вопросом, по поводу которого там уже сложилось особое мнение. Но король пренебрег его возражениями, и Гернон-Ранвиль был вынужден уступить, не решившись даже подать в отставку из опасения, как бы не подумали, что он покидает короля в беде.

— Однако, — сказал Самуил историку, желая вызвать его на беседу, — если Палата будет распущена, состоятся новые выборы. Вы не думали о том, чтобы так или иначе вписать свое имя в избирательный список?

— Я не вправе быть даже избирателем, — едко отвечал крошка-адвокат.

— Ба! — вскричал Самуил. — С цензом все можно уладить. Вам даже повезло, что вы не парижанин. Париж вроде моря, личности здесь недолго затеряться. А в провинциальном городе ваши достоинства тотчас бросаются в глаза. Невозможно представить, чтобы слава человека, подобного вам, не ослепила маленький городок Экс.

— Вы слишком добры, — отвечал адвокат из Прованса, чье самолюбие испытало приятнейшую щекотку. — Я и в самом деле полагаю, что пользуюсь некоторой известностью в моем родном городе и снискал кое-какое расположение своих земляков, а стало быть, моя кандидатура в Провансе могла бы встретить доброжелательный прием. Но чтобы стать членом Палаты, надобно соответствовать еще и имущественному цензу, а все мое состояние — лишь одна акция «Конституционалиста». Этот бедный «Конституционалист», — прибавил он, обращаясь к банкиру, — совсем впал в ничтожество с тех пор как мы — Минье, Каррель и я — смогли благодаря вашей поддержке и великодушной щедрости основать «Национальную газету».

— Не беспокойтесь, друг мой, — вполголоса отозвался банкир. — Если для того, чтобы представлять свой край, недостаточно таланта, а требуются в первую очередь деньги, уж будьте покойны, деньги у меня найдутся. Я устрою так, чтобы к следующим выборам вы смогли попасть в избирательный список. Нет, нет, не благодарите: помогая взойти на трибуну одному из тех, кто более прочих способен бороться и побеждать, я действую в наших общих интересах, в интересах дела, которому все мы служим… А кстати, как идут дела в «Национальной газете»?

— Великолепно. Мы такой шум подняли, что чертям тошно. Моя вчерашняя статья под заголовком «Король царствует, но не управляет» вызвала у правительственной печати истошные вопли.

— А что за человек этот Арман Каррель? — полюбопытствовал Самуил, которому начинало надоедать самодовольство маленького человечка.

— Арман Каррель — истый бретер, будь у него в руке хоть шпага, хоть перо. Храбрец из храбрецов, он не отступит ни перед смелой идеей, ни перед опасным противником. По временам это его свойство даже доставляет нам известные неудобства. Он компрометирует нас, побуждая проявлять больше дерзости, чем мы бы того желали. Но, тем не менее, коль скоро ему только и надо, что лезть в драку и переходить от слов своих статей к делу, мы не мешаем ему действовать.

— Вы могли бы даже предоставить ему драться еще и за ваши статьи, — усмехнулся Самуил.

— До некоторой степени мы так и поступаем, — в простоте душевной проговорился журналист.

На губах Самуила промелькнула его обычная едкая усмешка: теперь он читал в душе этого вождя великого народа как в открытой книге.

— Я разделяю, — продолжал он, — высказанное вами мнение о «Национальной газете». И все же я бы осмелился сделать этой уважаемой газете один упрек, если вы позволите.

— Говорите, говорите: спор — моя стихия.

— Я читаю «Национальную газету» изо дня в день с тех самых пор как газета стала выходить. Но при всей моей усидчивости и внимании я все еще не могу понять, к чему она, собственно, стремится. Я вижу непрестанные нападки на правительство. Но, допустим, оно свергнуто — чем его предлагается заменить? Учредить республику?

— Республику?! — вознегодовал журналист. — Да вы что? Республику!

— Почему бы и нет? — спокойно спросил Самуил Гельб. — Вероятно, смысл вашего нынешнего столь бурного натиска на трон все же не в том, что вы стремитесь его укрепить?

— Республика! — повторил журналист с ужасом. — Но чтобы сделать ее возможной, требуется, чтобы у нас были республиканцы. А кого здесь, во Франции, можно назвать республиканцем? Ну, допустим, Лафайета, а кого еще? Несколько пустых мечтателей и несколько фанатиков. И потом, еще слишком свежа память революции тысяча семьсот девяноста третьего с ее эшафотами, всеобщим разорением, войной против целой Европы, Дантоном, Робеспьером и Маратом, чьи кровавые призраки лучше не тревожить. Нет, ни один честный человек не пойдет за тем, кто осмелится поднять запятнанное кровью знамя Республики.

— Однако, — заметил Самуил, — мне кажется, что в своей «Истории» вы были не так суровы по отношению к страшным фигурам и чудовищным событиям девяносто третьего; там вы если не хвалили, то оправдывали большую часть крайностей той великой и мрачной эпохи.

— Я прочел над мертвецами заупокойную молитву, — возразил историк, — но не хотел бы, чтобы они воскресли.

— После Лазаря покойники перестали воскресать, — усмехнулся Самуил, — а в привидения я не верю. Это ребяческая забава — страшиться, как бы Робеспьер с Маратом не восстали из своих гробов. Они там замурованы надежно, им не отвалить своих надгробных камней до самого Страшного суда. Не будем же трепетать, боясь встретить их на каждом уличном перекрестке. Речь не о них, а о тех принципах, которые они отстаивали на свой особый манер. Их способы — кровавые, беспощадные — я и не думаю защищать, готов даже согласиться с вами в том, что они принесли больше вреда, чем пользы, той идее, на служение которой они претендовали. Кровь, пролитая ими, все еще пятнает идеал народовластия, и, как видим, даже вы с вашим независимым умом сорок лет спустя все еще не смеете повернуться лицом к Республике, опасаясь увидеть перед собою их. Но, говорю вам и повторяю, они мертвы, мертвы куда как основательно. Их зверства, возможные в пылу первой битвы за свободу, ныне не только внушили бы ужас как отвратительное преступление, но и вызвали бы смех как нелепый анахронизм. Оставим той революции ее дела, но возьмем у нее ее идеи.

— Хватит с нас Республики, — с живостью возразил редактор газеты «Глобус», философ, известный своими каламбурами, мыслитель, снискавший всеобщее расположение склонностью к мальчишеским выходкам. (Во время речи Самуила он успел переглянуться с редактором «Национальной газеты», причем оба пожали плечами.) — Республика — это ведь власть всех над всеми, что-то вроде стада овец, которое само собой управляет.

— Лучше, чтобы им распоряжался мясник, не правда ли? — промолвил Самуил.