— Вы утверждаете, что обдумали свой визит? Станьте лицом к стене. Ближе. Вот так. Идите на мое место и не оглядывайтесь. Один шаг назад — и я стреляю.
Они перешли вдоль стены в глубь пещеры. Митцинский обогнул ее с другой стороны, сел на бурку у выхода.
— Пугливый ты стал, Осман, — сказал Шамиль, уселся на пол, прислонился спиной к стене. Абу опустился рядом.
— Милые братцы, — мягко сказал Митцинский, — Османом я был для отца, брата и любовницы, зарубите себе на носу. Для вас я имам. Мне бы не хотелось стрелять раньше времени, но, увы, придется, если вы не усвоите сказанного.
— Уже усвоили, — покладисто согласился Шамиль, — имам так имам.
— Понятливый, — похвалил Митцинский. — Значит, ты остался жить, Абу? Хамзат пожалел для тебя вторую пулю. Я всегда говорил ему, что жадность до добра не доведет. Глупец, он не знал, что арсеналы Антанты неисчерпаемы.
— Выходит, так, имам, — согласился Абу.
— А ты, Шамиль, тот самый любитель молодых коз, немой охотник на барсов, примерный батрак при моей конюшне?
— Он самый, Ос... тьфу, имам.
— У тебя все это неплохо получалось, — опустил наган Митцинский.
— Я старался, — скромно сказал Шамиль. — С детства привык.
— Нет, — задумчиво покачал головой Митцинский, — я бы не назвал это привычкой. Скорее — наследственная склонность, такая же, как у твоего старшего брата к доносам. Доносчиком, шутом и рабом надо родиться. У вас скверная наследственность, милые братцы. У природы есть мудрый закон: вид с плохой наследственностью рано или поздно исчезает. Он либо вырождается, либо его истребляют собратья. Что поделаешь, эволюция по сути своей есть непрерывный процесс самоочищения видов. Вы не боитесь эволюции, братья?
— Может, перейдем к делу, имам? — спросил Абу. Он стал зябнуть в этом сыром каменном яйце.
— Ты к тому же и дурно воспитан, Абу. Разве гость перебивает хозяина? Я закончу мысль. Эволюция есть непрерывный процесс самоочищения, она мудрее и терпеливее любой революции. И рано или поздно российская революция истлеет и рассыплется в прах, как дохлая туша кита в вечно живом океане времени.
— Ты очень красиво говоришь, имам, — сказал Шамиль, и Митцинский долго вслушивался в отзвук его голоса, силясь уловить в нем насмешку. Но так я не понял, хорошо это или плохо — красиво говорить.
И, медленно накаляясь гневом на текучую, зыбкую интонацию гостя, в которой все же могла затаиться издевка, Митцинский спросил Шамиля:
— Шамиль, ты много отирался среди русских. Наверно, забыл все наши песни?
— Почему забыл? — удивился Шамиль. — Вот эту помню, мы поем ее вместе с братьями. — И он затянул сильным баритоном: — Во-о-о... ламан-н шовда-а!
— А ты, Абу?
— Помню, — ответил старший.
— Помоги ему. Потом пристроюсь я. У нас один язык, хотя и разные цели. Я соскучился здесь по нашим песням.
Он увидел (глаза его давно привыкли к сумраку пещеры), как переглянулись братья, и неприметно усмехнулся: в его просьбе не было второго дна, он действительно соскучился по песням.
— Во-о, ламан-н шовда-а, — затянули Ушаховы, и Митцинский, приноровившись к их голосам, вплел в песню свой мягкий, чуткий к изгибам мелодии баритон. Так они пели несколько минут.
Потом Митцинский выстрелил. Шамиль дернулся и завалился на бок.
— Он слишком долго отирался среди русских, как и я, — сухо сказал Митцинский. — Но это в отличие от меня дурно на него повлияло. Фальшивит и путает слова. Продолжим, Абу. У тебя получается лучше.
Сосущая тоска поднималась в нем, ибо выстрел его тоже не имел смысла. Все, что он делал, напрягая волю свою после прыжка из окна ревкома, потеряло смысл. Он понял это не сразу, а ночью, в сакле горца, когда тот сказал ему о восстании: «Плохо, имам, нет восстания». С этого момента весь затухающий хаос его поступков был лишь следствием той громадной инерции, которую набрал его напористый, неимоверно честолюбивый организм за всю предыдущую жизнь. После прыжка из окна любое движение и поступок его были бессмысленными, он хлестал лошадь, таился в ночи, разбивал скорлупу орехов, писал ноту Советам, взбирался в эту пещеру — все наслаивалось одно на другое чудовищным, бессмысленным абсурдом. И не было, оказывается, в жизни муки, горше, чем знание этой истины. Ее лишь чуть приглушила песня про горную речку — гармония волшебных звуков, которую породила его нация.
— Я жду, — сказал Митцинский Абу. — Начнем сначала.
Абу раскачивался, закрыв лицо руками.
— Ты пожалеешь об этом, — простонал он, — бешеный ты волк, ублюдок.
Митцинский поморщился:
— Возьми себя в руки. Подумай о вечности, перед которой стоишь. Вы что-то хотели мне сообщить?
Ему не нужно было то, с чем пришли к нему братья, он примерно догадывался о причине визита: предложение сдаться, какие-то условия сдачи. Все это было неинтересно, ибо сдача на чью-то милость, равно как и жизнь, теперь не имела смысла. Но выстрелить в Абу сразу после Шамиля Митцинский пока не мог. Нужна была передышка.
— У тебя мало времени, — терпеливо напомнил Митцинский.
Абу открыл лицо, сказал:
— Да, ублюдок, у нас мало времени. Нас просили передать, что тебе сохранят жизнь и ты увидишь наследника.
— Какого наследника? — не понял Митцинский.
— Ташу беременна, — мстительно сказал Абу.
Митцинский задохнулся. Он жалел, что позволил старшему говорить. Не успел как следует притерпеться к прежней муке, а тут новая подмяла, тяжелее первой. Не так просто оказалось уходить из мира, где любовница вдруг превращается в жену с наследником.
— Что нужно от меня большевикам?
— Будет суд над тобой. И ты расскажешь всем, как торговал Чечней: кому ты собирался бросить ее подстилкой? Кто должен был вытирать о нас ноги, французы? Турки?
— Хотите сделать из меня политическую буйволицу, — подумал вслух Митцинский, — чтобы я раздоился молоком отречения и раскаяния. Не получится, Абу. Мы с вами враги не скороспелые. Мы от Адама и Евы враги. Нарожали они детей. Один за мотыгу взялся, посеял злак, ждет урожая. А второй дождался спелости и отобрал все по праву сильного. Ты — потомок первого. Я — второго, сильного славлю и исповедую. Конечно, наследника своего увидеть велик соблазн. Всколыхнул ты меня. А если дочь? И потом сам посуди: что после этого? Лет пять-шесть гниения в сибирских рудниках. Больше ведь не вытяну. Так стоит ли все это простой и чистой смерти здесь, куда вот-вот заглянет солнце? Ты готов?
— Дай на солнце посмотреть. Отсюда не видно, — попросил Абу.
— Иди, — помедлив, согласился Митцинский.
Они поменялись местами. Имам встал впереди лежащего Шамиля, Абу загородил спиною выход. В пещере стало темней, и Митцинский различал в светлом овале выхода черный, четкий силуэт Абу.
— Давай! — вдруг сказал, не оборачиваясь, Абу неизвестно кому.
— Оп-ля! — дико взревел вдруг «мертвый» Шамиль и сильно ударил Митцинского ногой под колени. Митцинский плашмя упал на спину, и братья, связав его, оставили лежать в глубине пещеры.
Они расстелили бурку у входа и улеглись на животы. Свесили головы.
Это увидел Быков. Он соскочил с бурки и выбежал на площадку перед скалой. Приложил руки ко рту, оглушительно крикнул:
— Все, что ли?
Эхо шарахнулось вдоль скалы, пошло дробиться в кустах, постепенно затихая.
— Вот голос! — в который раз подивился Шамиль.
— Опер, — лаконично пояснил Абу.
— Это я опер, Аврамов опер. А Быков начальник над нами, — снисходительно поправил Шамиль.
— Щенок ты, а не опер, — холодно осадил Абу. — Быков настоящий опер. С самим Шаляпи рядом пел. Про Мипистопи пели. Шайтан у русских такой есть, самый главный над шайтанами, — пояснил он.
— А ты откуда знаешь? — ошарашенно спросил Шамиль.
— Доживи до моего — не то узнаешь.
Внизу махал руками, выходил из себя Быков — маленький, но громкий.
— Полный поря-а-а-адок! — спохватился, спустил вниз информацию Шамиль. Озабоченно спросил у Абу: — Слушай, а чего этот сзади такой смирный? Э-э, Осман, ты живой?