— Я, кажется, плохо выразилась... не обессудьте, Григорий Васильевич, я... не могу сказать «наша власть». Вы воевали за нее, а я в это время работала под куполом цирка в Париже и Лондоне. У меня просто не поворачивается язык примазаться к этому понятию «наша власть». Право на это надо заслужить... так мне кажется, — тихо закончила Рутова.

— Продолжайте, Софья Ивановна, вам показалось...

— Это были враги Советской власти. Мне запомнились две фразы главного: «гниение совдеповских будней» и «мерзость, которая зовется совзнаками». Он сказал их, а у меня — мороз по коже: столько скопилось в его словах какой-то патологической ненависти. Уголовники ведь в большинстве своем аморфны к принадлежности денежных знаков, им все равно, чьи они, лишь бы побольше.

— У-у, как интересно! — Аврамов потер колени. — А ну-ка, ну-ка еще!

— Главный много говорил... Второй, тот, что ударил меня, молчал, а главный говорил о каком-то большом состоянии, показывал полотняный мешочек... Все это смутно помнится, врезалось в память другое... Как же он сказал?.. «Скоро я возглавлю одно одобренное совестью и историей дело». Он все время давал понять, что не уголовник, а личность со своей программой и целью. Самое необъяснимое — он ничего не взял, более того, в самых изысканных тонах предложил мне сопровождать его по жизни, стать соратницей в его одобренном историей деле.

— Та-ак.

Аврамов встал, подошел к окну, спросил не оборачиваясь:

— А приметы не могли бы их?.. Что запомнилось?

— Они были в масках... Тот, что молчал, исполнитель, по-моему, просто хищник... громадный, примитивный, безжалостный... необычайная сила... Он ведь сломал Бруку ребро... Хорошая реакция, небольшие, прижатые к черепу уши... Что еще?.. Темные курчавые волосы из-под маски... Видимо, то, что он назвался кузнецом перед схваткой с Бруком, — вполне вероятно.

— А второй?

— Холеные, но крепкие руки с четко прорисованными венами... среднего роста, рыжеват, глаза в маске темные... маленькая ступня, пластичен в движениях, во всем проскальзывает грация.

Когда нервничает, постукивает перстнем по набалдашнику трости, это, вероятно, привычка... в разговоре едва заметен кавказский акцент... скорее всего — северокавказский... грузин, азербайджанцев, армян я хорошо различаю.

Аврамов обернулся, подошел к Рутовой. Сел на табурет, размягченно, ласково заглядывая ей в лицо, сказал:

— Ах ты мать честная... удивительный вы человек, Софья Ивановна! Экая печаль, вам бы, по всем данным, в нашем ведомстве огромную пользу приносить, да вот закавыка — свой у вас полет по жизни, особенный.

— Что, взяли бы к себе? — тихо спросила Рутова.

— Ох, взял бы. С руками и ногами, с золотой вашей памятью, — зажмурился, отчаянно покрутил головой Аврамов.

— Тогда в чем дело? Берите.

— Как это — берите?

— А вот так. С руками, ногами и золотой памятью.

— Стоп-стоп. Нас куда-то не туда.

— Что, уже на попятную?

— Да что с вами, Софья Ивановна? Как это — берите? А цирк?

— С цирком покончено. Если доверите, я могла бы обучать бойцов стрельбе, владению холодным оружием.

Аврамов, по-птичьи клоня голову, ошеломленно рассматривал Рутову.

— Вы это серьезно?

— Да уж серьезней некуда. Из цирка надо вовремя уйти. Тем более что и цирка-то нет. Распродал все Курмахер, как я слышала.

— Не поверят ведь! — Аврамов сокрушенно развел руки. — Голову наотрез — не поверят! Скажут: нехорошо, Григорий свет Василич, начальство в заблуждение вводить. Чтобы в инструктора артистка Рут запросилась — это, скажут, бред восторженной души твоей.

Посуровел. Долго молчал. Наконец сказал:

— Умница, Софья Ивановна, если решились. Только подумайте еще раз как следует. Я пойду докладывать начальству обо всем, а вы подумайте. Уж больно наша работа... как бы вас не напугать... пронзительная она. Каждую минуту пронзает... ответственностью, что ли... Вы под куполом сама за себя в ответе: удался номер — прими овации, сорвался — свои ребра нагрузку несут. А у нас каждый за всю страну ответ держит, спит — и то держит ответ. Так что поразмышляйте.

В открытое окно влетел букет роз, с хрустом сплющился о пол рядом с кроватью — огромный, разлапистый, багряно-белый.

Повеяло душистой росяной свежестью. Аврамов дрогнул ноздрями. Невесомо касаясь пальцами, поднял, как мину, колючий разноцветный ворох.

— Вас поклонники и в больнице не забывают. Приятная штука — розы в одиночной палате, — и подал букет бутонами вперед.

Из бутонов торчала бумажная трубка. Рутова развернула ее. Аврамов смотрел исподлобья, морщил лоб, липла к лицу неистребимая ухмылка.

Рутова прочла, побелела, задохнулась:

— Это он, маска!

Наискось по-листу — угловатые буквы:

«Я найду вас. Предложение остается в силе».

Аврамов прыгнул к окну, выглянул. Внизу — пусто. Он перемахнул через подоконник. Выскочил за ворота. Вдоль улицы тронулся фаэтон. Короткопалая лапа высунулась из-под кожаного верха, сунула в карман извозчику смятую ассигнацию:

— Гони!

Свистнул кнут, впечатал в лошадиный круп темную полосу. Рыжая лошаденка осела на задние ноги, дернулась, поскакала куцым галопом. Аврамов саданул кулаком по забору, огляделся — ни единой души. Вернулся в палату, Софья стояла у окна. Обернулась, зябко передернула плечами. В глазах дотлевал страх.

— Ушел, — виновато сказал Аврамов. Попросил, пряча глаза: — Дозвольте, Софья Ивановна, завтра зайти. Кое-что уточним... ну и вообще... у вас ведь никого в городе?

Рутова кивнула.

— Никого. Приходите, Григорий Васильевич. — Прибавила твердо: — Я буду ждать.

Аврамов шел по городу, потрясенно бормотал:

— Ах ты мать честная... что же это делается?

В жизнь входило нечто значительное — такое, что и в слова не втиснешь, пузырилось оно радужной пеной в голове — нежное и беспомощное.

14

Полковник Федякин слыл в дивизии Деникина отчаянным человеком. К революции он отнесся со спокойной обреченностью, ибо сознавал, как и многие сотни трезвомыслящих офицеров, ее неизбежность.

Репутация сорвиголовы сослужила ему плохую службу. Во время гражданской войны его полк, по принципу тришкиного кафтана, посылали латать все те дыры и прорехи на фронте, которые множились с устрашающей быстротой под напором Красной Армии на Дону и Северном Кавказе. А когда Кавказ очистился от белых и Федякин попал в плен, ему припомнили «тришкин кафтан»: трибунал осудил его на пять лет.

Спустя месяц в лагерях, где белых офицеров перемешали с уголовниками, осмотревшись, с присущей ему обстоятельностью, Федякин организовал для обнаглевшей лагерной малины «ночь длинных ножей», защищая свое право на нормальное существование. Утром за лагерной оградой зарыли в землю рецидивиста Пахана с ножевой раной в сердце и двух его телохранителей. Из окружения Федякина больше всех пострадал штабс-капитан Сухорученко, изрезанный по лицу и шее. Федякину досталось меньше — всего-навсего проткнули мякоть руки. Залечив рану и отсидев положенное в карцере, стал вкушать Федякин, опять-таки с присущей ему обстоятельностью, завоеванное нормальное существование. С утра, опорожнив парашу, валил лес и делал из него шпалы, а вечером, по инициативе начлага, разучивал антирелигиозные частушки.

Поскольку распорядок и режим в лагере обрели твердые рамки после ликвидации Пахана, а производительность труда заметно возросла, Федякина назначили старостой.

Усаживал бывший полковник соратников — цвет белой армии — в кружок, брал в руки самодельную балалайку, и, подмигнув лихо, драл пальцами струны:

Мы не балуем святых
                                     да поблажками!
Попросили с неба их
                                   кверх тормашками!
Ох, пасхальные яички
                                       все катаются...