17
Федякин пробрался к своей усадьбе задами станицы, вдоль Терека. Он нырнул в развесистые заросли лопухов, пригибаясь, стал продираться сквозь бурьян. Мешал обрез (память о встрече с Асхабом в поезде), топорщась под кителем. Мясистые — с лопату — листья лопухов цепляли по лицу, заросшему многодневной щетиной. Где-то рядом должен был стоять забор из толстых крашеных досок. Память цепко держала все связанное с родной усадьбой. Забора не было. Тропинка, едва обозначившись среди бурьяновой чащобы, провела его мимо сгнивших, косо торчащих столбов. Уткнувшись в кривой, дуплистый ствол яблони, понял Федякин, что столбы — это и был забор, то, что осталось от него, ибо сажал он яблоню своими руками.
Двухметровая бузина стояла стеной. Зажатые мощными трубчатыми стеблями, отчаянно тянулись к солнцу молодые ее побеги. Федякин перевел дыхание, прислонился к стволу, колупнул ногтем потрескавшуюся кору. Разломив сухую чешуйку, почуял — пухнет в горле ком. Глушь, тишина обволокли его; мертво, недвижимо стоял запущенный сад. В прорехах между стволами белела стена дома.
Федякин обошел дом вокруг. Под ногами с хрустом ломалась опавшая штукатурка с белыми кляксами побелки. Выбрался к самому крыльцу, поднял голову. Могуче размахнулась кроной над домом вековая шелковица — с черными и белыми ягодами, привитая еще дедом Федякина. Земля вокруг была обильно усыпана тутовником. Федякин подобрал черную, в полпальца ягоду, сдул соринки и отправил в рот. Кисло-сладкая мякоть опалила соком пересохшее горло, и у него враз ослабли ноги — сколько раз чувствовал этот вкус бессонными ночами в бараке.
Присел на темные, все еще крепкие доски крыльца, затих. Ну вот и пришло возвращение на круги своя. Дом настороженно молчал — огромный, с закрытыми ставнями. Жадно, ненасытно обшаривая взглядом двор, приметил Федякин — торчали на кольях плетня опрокинутые вверх дном кувшин и стеклянная банка, блестело мокрым боком ведро на срубе колодца, валялся на свежей щепе топор с блестким лезвием. Жизнь теплилась в доме. И все же тлен запустения изрядно тронул его, бросалось в глаза — не было здесь хозяина. Чернела распахнутая, покосившаяся дверь пустой конюшни, посекло дождями стены навеса, сарая. Под сброшенной ветром черепицей щерились черными ребрами жерди.
Федякин выпростал из-под кителя обрез, сунул под крыльцо. Неслышно ступая, отворил обитую клеенкой дверь. В сумрачном длинном коридоре с пустой вешалкой втянул трепетавшими ноздрями воздух — и задохнулся: пронзил все тело застойный, крепкий запах родного дома. Таился он в нем долгие годы скитаний, сидел незримо в какой-то малой клеточке тела, с тем чтобы буйно высвободиться в эту минуту.
Дверь в комнату скрипуче запела от толчка, распахнулась. Прямо на Федякина смотрела из кресла мать. Снежно-белая голова ее мелко, неудержимо тряслась. Рядом стояла Феня... нянюшка Феня с глиняной плошкой. Плошка выскользнула из ее рук, и, пока она падала — томительно, немыслимо долго, — успел вобрать в себя Федякин все: просевший, с потеками высокий потолок (видимо, протекала крыша), влажные от недавнего мытья паркетины пола, массивный, в полстены, темно-вишневый буфет с потускневшими хрустальными стеклами, сквозь которые мутно просвечивала посуда, пустую клетку в углу на тумбочке, отлипшие зеленые клочья обоев на стенах. На одной из них заметно выделялся большой квадрат от снятого недавно ковра. Весь этот до боли родной мирок хлынул в него неудержимо и заполнил ту кровоточащую прореху в памяти, что изводила его долгие семь лет. (Последний раз он выбрался на побывку за два года до плена.)
Плошка звонко стукнула о пол, разлетелась, плеснув на паркет скудную лужицу масла. Подпрыгнула и улеглась среди черепков ржаная лепешка.
— Батюшка... голубчик ты наш! — простонала Феня, подслеповато моргая тусклыми от слез глазами.
Федякин пьяно шагнул вперед, упал на колени. Близилось к нему лицо матери, окаймленное плоскими прядями кипенно-белых волос, нестерпимо обжигали чернотой распахнутые навстречу ему глаза. Что-то невнятное и пугающее ворохнулось в темной, колодезной их глубине, будто вспорхнула там и разбилась, бессильно ударившись о стекла зрачков, какая-то неведомая темная птица.
— Митенька, нельзя же так долго! — жалобно и плаксиво сказала мать. — Она меня голодом морит, я рыбки и индюшатники хочу, а она мне корки сухие... заступись, прикажи накормить меня. — Она коснулась пальцами щеки Федякина, уколовшись, отдернула руку, удивилась — оброс как! Отлучался — душка, шарман был, стрижен, брит, сапожки — зеркало. — Нехорошо, стыдно, Митенька. В генералы произведен, цвет русского воинства, а неряшлив. — Стянула в кулачок маленькое морщинистое лицо, пожаловалась тоненько, с детской обидой: — Она меня изводит, Митенька, сживает со свету. Зябну, о солнышко щекой потерлась бы, погрела ладони, а она не впускает его сюда, шваброй дверь запирает! Спаси меня, Митенька!
Чувствуя, как вползает в него холодный ужас и шевелится волос на голове, сказал Федякин хрипло, проталкивая слова через стиснутое спазмой горло:
— Я прикажу, маман... я все сделаю... достану рыбки... и солнышко впустим, согреешься.
Позади кресла горюнилась Феня. Подперев щеку, смотрела она на полковника и горестно качала головой.
Задыхаясь от слабости, вытирая испарину на лбу, крутил Федякин колодезный ворот, нес полное ведро к дубовой стоведерной бочке под навесом, натужась, поднимал его — студеное, в росяной свежести, плескал воду в бочку. Холодные, блесткие струи сочились сквозь рассохшиеся доски, сбивались в ртутные шарики на глиняном полу навеса.
Вдвоем с Феней они вынесли кресло с матерью во двор, поставили в густую пятнистую тень шелковицы, и мать, зачарованно обмякнув, быстро уснула. Она спала, уронив голову на плечо, слабый румянец красил ее щеки.
Феня хлопотала под навесом, растапливала летнюю печь, рассказывала:
— Уже третий годок вот этак... Как померли батюшка ваш, Якуб Алексеич, так и заговариваться стали, все вас звали... А дальше-то хуже... зовет вас, вы не откликаетесь, а матушка-то в слезы, так и зайдется вся... А потом, утречком однажды, проснулась ясная, светлая вся, да и спрашивает меня: «А что, Митенька, никак, вышел куда? Только что был здесь». Я так и обмерла. А они сердются на меня, ножкой топают: «Пошто молчишь, старая? Разве он не сказал, куда намеревался, я же видела, — говорят, — он утречком мундир начищал, сапожки зеркалил». Я ревмя реву, а они сердются, глазами так и жгут, допытываются, куда да куда... Ну я-то со страху великого да жалости и сообразила: вызвали, говорю, голубчика нашего Дмитрия Якубыча в генералы производить. Они сразу и успокоились, кофию потребовали... — Феня всхлипнула. — А какой уж кофий... второй год с квасу на хлеб перебиваемся. Соседи, спаси Христос, помереть не дают: когда мучицы, когда хлебца принесут... Вон забор на дрова раскололи. Я уже все золотишко да перстеньки ихние, что мне Любовь Васильевна после смерти батюшки да ареста вашего давали, на сало да мучицу выменяла... А теперь, что ж... они теперь, почитай, и не встают, ногами совсем ослабли... С квасу да корочек хлеба не больно походишь... И этого не кажинный день вдосталь... Замучилась я, силушка-то вся слезами повытекла.
Радость-то какая, голубчик ты наш, вернулся наконец... А я, грешным делом, думала: помрем обе и схоронить некому будет.
Феня прильнула к плечу Федякина, всхлипнула. Цепенея от горькой, жгучей жалости, склонился он к рукам няни и напугал ее:
— Батюшка, Дмитрий Якубыч, да что вы — руки целовать, грех ведь какой!..
Он отвернул голову, сказал тяжко, с хрипом цедя сквозь горло знобкие, растущие из сердца слова:
— Спасибо тебе, нянюшка моя, не забуду я этого до конца дней.
Скрипнул зубами, отвернулся.
Глядевший на это в щель с чердака соседнего заколоченного дома Спиридон Драч заворочался тяжело, поморгал, сокрушенно крякнул:
— А ты ж... оказия... н-да-а...