— Чего.
— Как решишь ты.
— Если я не пойду...
— Хамзат и Асхаб останутся одни.
— Останутся два бешеных волка и станут кусать всех подряд, — тяжело усмехнулся Абу.
— С двумя как-нибудь справимся, — надтреснутым голосом сказал Гелани. Прозвенела в нем ярая ненависть, и стало ясно всем, что тесно на земле этим троим.
«Не могу я тебе сказать всего, — мучился между тем Абу, — не имею права сказать про то, ради чего иду в налет. Выживут в ауле два бешеных волка — если я завтра не пойду в налет. А их надо ловить в капкан в налете».
— Дай мне подумать, Гелани, — попросил он. Крикнул в кухню совсем уже сердито: — Мадина, давай то, что есть! Неси на стол зелень, хлеб неси! — Боялся, что уйдут гости, не отведав его пищи. У него хватало неприятностей, чтобы добавлять к ним отказ Гелани от еды.
На столе появились редиска с чуреком, зелень, холодная кукурузная мамалыга. Рядом исходили паром, остывали куриные тушки.
Гелани отвел взгляд от еды. На худой шее судорожно дернулся кадык.
— Думаешь? — спросил у Абу.
— Думаю.
— Это у тебя хорошо получается, — насмешливо похвалил Гелани, — красиво думаешь. Может, и мою голову заодно разгрузишь? Подумай, как соль, керосин, спички, обувь для села у ревкома выпросить, как мост через ущелье протянуть, откуда трактор взять, чтобы склон горы Митцинского вспахать, быки ведь не потянут в гору, как его верного пса Ахмедхана утихомирить — есть хабар, что это он в Султана стрелял. И еще придумай, где мне ночь скоротать, чтобы утром живым подняться.
Могу еще заботами наделить: для чего нужна Митцинскому эта орава мюридов? Каждый день стадо в полсотни голов обрабатывает, тоба на верность у каждого берет, этих клятв у нас в ауле развелось теперь, что конского навоза в нечищеной конюшне. Каждый хоть одной клятвой да опорожнится, одни — перед Митцинским, другие — перед Хамзатом и Асхабом.
Сидел Абу, наливался жгучим стыдом. Кусали слова председателя в самое сердце, а отвечать было нечего — изнывала председательская голова заботами аула, о людях гудели думы его натруженным медоносным роем. И тут, как ни вертись, а собственные думы — о налете — копошились в голове Абу бесплотными трутнями.
— Не сердись, Гелани, — сказал наконец Абу, — я пойду в налет. Так надо.
— Кому? — спросил Гелани.
— Нам всем.
— Я, наверно, поглупел, — вертел головой председатель, морщился, — никак не пойму, зачем аулу ваша пальба, слезы и проклятия людей на головы чеченцев, хоть режь меня тупым кинжалом — не пойму я этого. Но раз ты говоришь надо — иди. Сам посуди, если не поверим — остается назвать тебя трусом и вруном. Не можем мы тебя так называть, Абу. Спасибо за ужин. Горькая будет курица. Наверно, желчь разлилась. Не пойму, где — в ней или во мне.
Поднялся, вышел.
— Не обижайся на него, — хрипло каркнул Султан.
И хотя ревел и пенился ток крови в ушах Абу, хватало еще сил удивиться: «Что у Султана с голосом? Как ворон каркает».
Вышли гости. На низком столике лежали куриные тушки. Желчь разлилась в воздухе, правильно подметил председатель.
29
Софье отчаянно хотелось быть рядом с Аврамовым. Видела, как неловко ему под обстрелом всевидящих глаз бойцов, мучилась от этого, но ничего не могла с собой поделать. Его сухощавая, стремительная фигура, ладно обтянутая гимнастеркой, прищуренные, цепкие глаза, разлет густых бровей на чистом лбу, его манера бледнеть и слегка заикаться в моменты духовного напряжения, деликатность и тяга к чистоте, доводящая бойцов до изумления, наконец, неистребимая улыбка на лице — все это, казалось, было выбито из цельного куска, промытого дождями, прокаленного солнцем камня, в котором трепетала чуткая душа.
Аврамов и ночью, на операциях, излучал тепло. Около него было уютно в самых диких, промозглых закоулках ущелья, в глухом лесу. Рутовой ежеминутно хотелось прислониться к нему, свернуться в клубочек и в подходящих ситуациях замурлыкать.
В последнее время в окрестностях Грозного, да и в самом районе значительно поутихло: сотни Митцинского исправно несли службу вдоль полотна и в окрестностях города. Ездить на операции теперь приходилось далеко. Пожарами, кровью орошались сумрачные ущелья в верховьях Ассы, Фартанги, в районе Ведено. Жгли сельсоветы, стреляли в активистов, угоняли у них скот.
Свирепствовала, исходила лютой злобой чья-то неведомая сила, оттесненная от железной дороги и Грозного сотнями Митцинского.
Рутова стала привыкать к долгим конным броскам в отдаленные села, запаху пороха и револьверному лаю.
Рядом все время маячил Аврамов — оберегал, учил выбирать укрытие, давить в себе страх перед встречными пулями. Софья подсохла, появился в глазах холодный прищур. Обрела былую форму в стрельбе, и не было теперь в оперотряде чекиста полезнее Рутовой, ибо умела она, как никто, «вязать» пулей самого резвого — била в кисть, держащую оружие, дырявила мякоть ноги убегавшему. Выстрелив, чуяла — обдает морозом спину, сжимается сердце, никак не могла привыкнуть к живым мишеням, будто не в чье-то, а в ее тело втыкался раскаленный свинцовый окатыш, раздирал живую плоть
Аврамов, поражаясь, качал головой, обдавал влажным, ласковым блеском глаз.
На операцию выехали, когда стемнело. По дороге, ведущей из города, растянулась кавалькада в шестнадцать человек в домотканых, потертых зипунах и бешметах. На головах топорщилась несусветная, замызганная до оторопи рвань: папахи, кепки блином, войлочные свалявшиеся шляпы.
Днем, по приказу Аврамова, прихватили по два-три часа сна, кто сколько осилил, и теперь, расталкивая грудью коней синие сумерки, бодро покачивались в седлах.
Плыл сбоку дороги зачерненный, литой перелесок, сумрачно угрюмились курганы. Глухо шлепали копыта коней по свежеприбитому дождем проселку. Перешучивались, пересмеивались. Сосуще подмывал холодок грядущей опасности.
Ехали всю ночь, временами пуская коней в намет по белесой, змеившейся под луной дороге. За копытами призрачно вспухали желтоватые облачка пыли.
К утру в сером полусвете поплыли слева дома Гудермеса. Еще через час прибыли на игрушечного вида полустанок; две мазанки, катух, три стога сена и дощатая, почерневшая от дождей платформа.
Шестнадцать человек сняли с седел мешки, хурджины, табором расселись на досках ждать поезда. Один из шестнадцати повел табунок коней в недалекий,звенящий птичьими пересвистами лесок.
Аврамов оглядел табор, придирчиво цепляясь взглядом к мало-мальски приметному, бьющему в глаза. Придраться, кажется, было не к чему: к поезду выползла из ближайших сел толпа мешочников. Удовлетворенно вздохнул, сказал вполголоса, но так, чтобы все слышали:
— Мешочникам соответствуете. Хвалю, соколы-сапсаны. Теперь — отдыхать.
В окне мазанки дрогнула белая занавеска, к стеклу прилипло изнутри мятое, заспанное лицо. Баба оглядела разномастное сборище, широко, всласть зевнула, растаяла за окном.
Аврамов удовлетворенно хмыкнул, сел на доски, привалившись спиной к мешку. Рядом с двумя хурджинами сидела Рутова. Под серым старым платком розовело осунувшееся за ночь, милое лицо.
Аврамов смотрел на нее долго, размягченно, потом неожиданно хулигански высунул язык, сказал вполголоса:
— Бэ-э-э...
Рутова изумленно сморгнула, тихо засмеялась. Аврамов погрозил пальцем: тихо. Бойцы утомленно дремали.
Поезд приплыл через час — жаркий, громоздкий, раздирая лязгом и грохотом розово-сизую дремотную рань полустанка.
Рассаживались в вагоны по трое. Выбирали отсеки преимущественно с мужчинами, присаживались у самого прохода.
Вагон тяжело, мутно просыпался. Едва успели расположиться, дежурная дернула за веревку колокола. Над полустанком повис надтреснутый, тягучий звон. Паровоз рявкнул, дернулся. Поплыли за стеклами три стожка, мазанка. Потом горизонт заслонила стена зеленого перелеска.
Аврамов сидел в вытертом заячьем треухе, сторожил Рутову размягченными глазами. Через проход (протяни руку — достать можно) расслабленно обмяк, притиснул полку спиной Опанасенко. Из продранной на плече фуфайки торчал грязный клок ваты. Железный перестук под полом набирал силу. Опанасенко, помаргивая, в упор пялился на сидящего напротив франта — котелок, черный костюм, инкрустированная трость, смоляной столбик усов под носом. Опанасенко киснул в придурковатом восторге: