Ночами в бараке, лежа без сна, много раз он видел перед собой поразительно четкое видение. Прильнув к ореховому таркалу, оплетает его помидорный куст. Граненый стебель в два пальца толщиной, обметанный белесым игольчатым пушком, вымахал в человечий рост. Привольно и густо распушилась вдоль него узорчатая бахрома листвы, и в сумрачной, прохладной глубине ее жаркой краснотой тлеют бока помидоров.
Рука раздвигает шершавую завесу листвы, и в ладонь ложится бархатистая округлость плода, ложится упруго и трепетно.
Были у Федякина торжества до службы. Да и само продвижение в полковники дарило немало наслаждений. Но в жестоких, иссушающих буднях плена, когда ныло изнуренное работой тело и, распятая, кровоточила гордость, разум извлекал из глубин памяти, как спасение, не торжества фанфарные, а самое заветное — картинки немудреного казачьего быта: помидорный куст с рдеющими плодами, костер над омутом, рыбалку. Щедро наградила ими казачонка Митьку его юность.
Дрогнул Федякин, удивляясь непостижимости человечьей памяти, открыл глаза. Вокруг нежился залитый солнцем родимый двор. Позади забора щетинился чертополохом огород. Там — быть грядкам и расти помидорам.
Прихватив лежащую у ног тяпку, он поднялся, пошел к забору. Растворил калитку из штакетника, полюбовался на дело своих рук: ременные петли. Поскольку железных петель не отыскалось — повесил калиточку на столб на сыромятных ремнях: открывалась легко, держалась крепко.
Продрался Федякин сквозь бурьян к самому краю огорода, чтобы начать прополку оттуда. Рассчитывал управиться с прополкой за сегодня, а завтра, спозаранку, сладить грядки под петрушку и кинзу, под укроп по краям огорода. Самую же средину отдохнувшей за годы земляной благодати выделял Федякин его огородному превосходительству — помидору.
Поплевал на ладони, взялся за тяпку, взметнул над головой серебряное лезвие, кинул его с хрустом под корень кряжистого с фиолетовыми шишаками цветков лопуха. Дрогнул лопух, повалился. Разогнулся Федякин, оглядел свое поле битвы, коей сделан почин, и почуял спиной чужой взгляд. Удивительную чуткость обрела его спина за последние годы. Развернулся. Из-за плетня смотрел на него в упор боец с винтовкой. И было в этом взгляде нечто такое, отчего захолонуло тоской полковничье сердце: почуял недоброе плечами, все еще державшими призрачный груз полковничьих погон.
Боец за плетнем поправил винтовку, сказал со скучной гадливостью:
— Побаловаться захотелось, ваше благородие? Огородом, значит, занялися со скуки. Побаловались — и будя. Идем.
— Куда? — сипло выкашлянул пересохшим горлом Федякин.
— В ЧК, — спокойно сказал боец, но так, что враз ослабли ноги у Федякина.
«Да отчего он так со мной? Что я сделал ему?» — смятенно ворохнулась мысль — будто враг личный перед ним...
Не ошибся полковник. Помнил молодой чекист Кулагин полковника Федякина до озноба, до темных мушек в глазах, хотя и видел его в первый раз. Была у ненависти первопричина.
Еще в пору зеленого отрочества намертво врезалась ему в память фамилия Федякин, когда одноногий сосед Пантелей, красный командир, высохший до скелетного состояния, опираясь на костыли, долго крутил подрагивающими пальцами самокрутку, не решаясь глянуть им в глаза — Ваське Кулагину и его матери. Списали Пантелея подчистую из армии. А дело было так. Заняла его часть станицу Левобережную. А ночью отряд полковника Федякина, спеца по ликвидации прорывов, черными бесплотными тенями втек в станицу и, орудуя ножами, успел вырезать половину бойцов, когда поднялся сполох тревоги.
Кое-как отстрелялись, отбились от напасти пантелеевцы, оставив при отступлении в Левобережной три четверти отряда.
Потерял в этом деле отец Васьки Кулагина жизнь. С тех пор и запомнилась Ваське фамилия Федякин. Одного не мог знать Васька, что сам Федякин лежал в ту пору в госпитале с ранением, а отрядом командовал его заместитель Крыгин — рубака напористый и жестокий.
— Идем, ваше благородие, — повторил Васька Кулагин, в упор разглядывая давнего врага.
— Зачем мне в ЧК? — цепляясь за остатки надежды, задал глупый вопрос Федякин, знал, что глупо такое спрашивать, а спросил, не удержал в себе гаденько дрожавшие слова.
— Там скажут. Там все скажут.
— Я же отрекся от всяких драк, я уже говорил это везде. Я отсидел свое, не возьмусь за старое, — хрипло давил из себя Федякин. Слова цедились жалкие, бесплодные, знал это он, но не мог остановиться.
— Зарекалась лиса кур таскать, — недобро усмехнулся Кулагин, щелкнул затвором. — Живо. Недосуг мне с вами. Нам еще десять верст топать, да все пехом. — И угадывался в его молодых бешеных глазах один приговор Федякину — в расход.
Пошли степью вдоль Терека, к мосту. Припекало катившееся под уклон солнце, шибало в нос запахом разнотравья. Мерно шаркали по пыли стоптанные башмаки бойца. Нарастала в Федякине буйная звериная страсть — жи-и-ить! Боже мой! Только обрел эту желанную до боли возможность — смотреть, дышать, ласкать глазами всю эту немыслимую, родимую красоту, не изгаженную окопами, кровью, вспухшим на жаре человечьим мясом, только оттаял заледеневшим сердцем рядом с домом, как повели опять.
Долгие годы его водила под конвоем присяги служба, затем война. А потом — лагеря, дознания, допросы.
И вот, теперь, дав чуток хлебнуть призрачной свободы, повели опять. Жи-и-и-ить!!
И, прянув назад, рубанул с маху Федякин по горлу бойца ладонью, вложил в удар всю тоску и злость на горемычную долю свою. Почуял, как слабо хрустнуло под ребром ладони.
Кулагин, растопырив пальцы, ловил воздух перекошенным ртом, вращал залитыми слезою глазами. Оседал. Винтовка лезла штыком в небо вдоль его плеча — свободная, ничья.
Не веря удаче, уцепил ее Федякин, дернул к себе. С жадной торопливостью развернул штыком к Кулагину и, подхлестнутый диким опасением — оживет, очухается конвоир! — всадил штык в хрустнувшее тело пониже правого соска. Вошло граненое жало в тело парнишки, будто в масло.
Присел Федякин на корточки перед конвоиром своим, осознал — убил. Стихал звон в ушах. Лежал перед ним мальчишечка, шевелил бескровными губами, что-то шелестел невнятное.
Федякин встал на колени, приблизил ухо, уловил:
— Я... на... регистрацию вел... велели мне... за что ты меня?
— А вот это надо было раньше сказать, голубь... а теперь что ж... как звать?
— Васи-илий.
— А теперь упокой, господи, душу раба божьего Василия. — Добавил рвущимся голосом: — Что ж ты наделал, раб божий... себя загубил и меня заодно.
Огляделся с невыразимой тоской. Трепетала в нескольких шагах листва на молодом кустарнике, дергала хвостом на ветке любопытствующая сорока. В просветах угадывалась свинцовая, вольготная ширь Терека, слегка порозовевшая от раннего заката. Приволье и чистота первозданные напитались послеобеденным покоем.
У ног Федякина умирал боец. Посидел над ним полковник, пока не угасла жизнь в глазах парнишки. Все тянулся Васька к Федякину, забыв, что он враг, тянулся к последнему лику человеческому перед надвигающимся вечным одиночеством, хотел, видно, сказать последнее, самое важное. Но чувствовал, что не успеет, не подчинялся язык, и оттого все заметнее колыхался в глазах предсмертный ужас. Так и угас, опалив душу Федякина до черноты.
Встал он, отомкнул от винтовки штык и, действуя попеременно то им, то черепком, подобранным неподалеку, выкопал в легком сухом песчанике неглубокую могилу.
Похоронил Ваську. В изголовье ему придвинул камень, сделал это осторожно, чтобы не примять тянувшиеся рядом к свету колокольчики ландышей.
Смахнул слезу и пошел куда глаза глядят. Хлестко, с кровью рвались струны, связывающие с домом, матерью. Теперь туда нельзя, заказана дорога к дому. Ни дум, ни желаний, ни планов. Горькой отравой жгло одно-единственное: конец. Не будет ему больше ни покоя, ни отрады, похоронил он вместе с бойцом и себя, а шагал по земле вместо Федякина дикий зверь вне законов человеческих. И затравить его, скажем, собаками — не грех, не святотатство, а благо для людей.