«А откуль, – говорю, – такой слушок?»

«Да уж бают».

Все ж я добрался до конца. Через три дня этому доктору оглашенному и его сородичу дали коленом под жопу и запрет – в столицу не въезжать.

А холуи зашептались. Откуль? за что? такое наказание.

Не иначе как Гучков.

Мне газеты читают, а я в смех…

Ну и является ко мне Илиодорушка за него ходатаем.

А я у него пытаю: пошто ты сам за меня, а еще боле за Цар[ицу] не заступился?

А он ехидно так отвечает: «Мужички, – мол, – не понимают, что это ты от святости… а не от озорства».

«А ты, – говорю, – понимаешь?»

А он блеснул глазами, как ножом полоснул: «Не спрашивай, брат Григорий, не спрашивай».

Поглядел я на него и подумал: хоча и зовешь меня братом, а ты мне не брат, а лютый волк…

С этого разу стал я за ним приглядывать.

Закралась у меня мысля такая, что Илиодорушка меня выживает… стал за ним примечать.

Одначе, подумал я, Илиодорушка человек жадный: в нем злобу убить надо жирным куском. А тут проглядел, что он не столько жадный, сколь гордый. И ежели задумал что, до конца будет биться.

Задумал он царицынского губернатора слопать, стал его бунтами донимать. А тот жалобу за жалобой. Дошло до Папы60.

Вижу – дело плохо.

Вот говорю я ему: «Повезу тебя в Мраморный дворец, покажу Царям… ежели ты Папе пондравишься, все сделает».

Привез это его во дворец. Он службу повел. И такую проповедь про блудного сына сказал, что у Папы лицо перекосилось, а у Мамы слеза пошла… Ажно у меня холодок пошел61.

Придвинь, думаю, такого, он тебя, как мячик, откинет. Уж очень он мастер в Божественном слове, и глаз у него такой, что куда хошь за собой поведет.

Нет, думаю, такого близко подпускать не надо… Одначе, раз привел, надо вести до конца…

Папа яво отблагодарил, Мама тож… Одначе с меня глаз все время не сводила.

Потом Папа и говорит (он знает, что мне про Настюшку62 все ведомо): «Хорош Илиодорушка, да мне страшно с ним… будто он на меня злобу держит».

Я за это слово ухватился – думаю, пригодится.

И говорю Папе: «Пастух кнутовищем свистит… Божья скотинка бежит, только надо что кнутовище без узла…» Вот…

А еще говорю Папе: «Его приласкать можно, но чтобы приблизить – нельзя…»

Потом, как свиделся с Илиодором, говорю: «Тебя Папа полюбил… только еще приглядеться должон».

«Пускай, – говорит, – глядит. Только что это его дергает, как на меня смотрит, не то ущемить меня хочет… не то утаить что надо».

Вишь, думаю, окаянный, все подглядел… Вот…

Хлопочу за Илиодорушку

Как я ни уговаривал Илиодорушку не скандалить, не наскакивать на генералов и на начальство, он точно взбесился: «Я не я, попова свинья, чего хочу, то пожру».

Ну и допрыгался.

Вышел приказ, чтобы его из Царицына вот, а перевести в Минск.

А он в амбицию.

Прихожу это я к Гермогену, а Илиодорушка с лица черный, глаза в огне. Зверюгой рычит: «Не поеду, ни за что не поеду».

А я ему: «Чего кричишь-то? отчего не едешь?»

«А потому, что мне делать нечего в вашем Минске».

«Чудак, – говорю, – брат, чудак. Да тебе Минск золотое дно – прямо первый сорт… твоей душе радость».

А ен глядит, не понимает, кака така радость?

«А потому, брат, что ты можешь там буянить, погромы всякие устраивать, в Минске тебе простор. Громи сколь хошь, одна жидова. Тебе, брат, лафа. А надоест жидов бить – за ксензов принимайся… Это любя тебя этакую благодать дали».

А он в каприз: «Не желаю, к черту. У меня в Царицыне свое любимое стадо… Тут мое дело, оно без меня умрет и я зачахну в разлуке с ним».

«Ну, ежели так, – говорю, – будешь в Царицыне»63.

«Да как же, – говорит, – буду, ежели мне отказано. Два раза отказано».

«А хоча бы и сто раз отказано, ежели я говорю будешь, значит будешь. Только поверни в сторону, не прыгай на начальство. Зачем народ подымаешь на влас[т]ь? Надо разбираться, кто тебе друг и кто враг».

А он смутился: «Служу моему Царю верой и правдой».

«А ежели, – говорю, – служишь Царю, так и не моги таких слов говорить, будто царевы слуги над народом измываются. Было сказано тобой такое слово или не было?»

«Было, – говорит, – только я не о всем Правительстве, а об нашем губернаторе».

«Ах ты, голова, – говорю, – нешто не понимаешь, что такие слова более на социлистов похожи. Вот… ругай знай, ругай, да не заругивайся. А главное, не всяко слово в народ кидай. Народ, что ребенок, ему с огнем играть нельзя».

Год пятнадцатый

Год пятнадцатый – самый тяжелый. Нынче послал телеграмму Аннушке в Царское Село. «Пущай Коровина64 и Мануйло65 будут в три. Меньше, чем пятьдесят козырей, нельзя. Господь блюдет. Правда жарче солнца».

Нынче велел написать от меня старику [И. Л. Горемыкину?]: «Не позже, как в конце сего апреля, будут у тебя цветы, но только, чтобы не увяли, поливать их надо… Не бойся тех песен, что поют в Таврическом дворце. Те, что поют, в скорости оглохнут…Твое дело – моя радость… Моя радость Маму греет… Будут цветы, об сем будь спокойный». Вот.

Двадцать третье февраля. Такой незадачливый выдался день, что готов был всю эту босую команду: к черту. Особенно не залюбился мне в этот день Ман[уйлов]. Его дело темней черной ночи, хлопочет он об двух генералах, особенно об Садовникове66, который еще в японскую войну обворовался. Недавно судился по поганому делу. В гимназии этой проклятой с девочками…

А теперя, говорит Ман[уйлов], он, большой человек, с немцами связался… Через его какие-то письма из Дании и все такое. Ну и второй не краше. Какой-то раньше был газетник, ему фамилия Сук67. И фамилия-то поганая, и теперь за них Глазов68 хлопочет, а бумажку передал Мануйлов]…. Чтобы им достать разрешение сюда, в Питер, приехать, так добивается, так добивается.

Привез вина, генеральской курве повез, уж до чего поганющая эта Женичка Терехова69, уж и сказать не можно. И эта клятая баба не многого добивается, хотит меня в аренды взять – так чтоб всякое дело через нее шло. У, гнида вонючая, ногтем раздавлю… Не пущу этих паскудников в Петербург, не пущу.

Тоже вот, эта гадюка Ежиха, сколько домов на мужиках построила – все мало. Добивается нового, давай ей подряды белье шить, двадцать козырей дает… Врешь, чертова кукла, менее чем за пятьдесят козырей и говорить не стану. Шлюха старая опять норовит на солдате выехать.

Об чем хлопочет

[неразборчиво]ром, смету дела. Уточнил дельце забрала всего]го белья-то на два миллиона, а хотела отделаться двадцатью козырями.

Поглядел я на нее, хватил по… и говорю: «Это уже маловато будет, а ты, к… с рублю четвертак давай, а не то [к бесу]… Буде. Вот…

А она говорит: «Не об том хлопочу, чтобы заработать, без хлеба и так не сидим. И детишкам на молочишко припасено, а мне надо к этому делу кое-кого припаять. Чтобы и в тылу остался, и дворянство для человечка достать надо».

«А ты, – говорю, – шкура барабанная, чего захотела».

Одначе, вижу, с мозгой баба, и порешил ее дело устроить. Хошь дворянство – на дворянство, только чтобы дело делать.

Восемнадцатое марта. Опять эта шкура Терехова приходила… Была вчера со мной у Соловьевых70… И чего придумала. Уж как было пито и перепито, заставила меня записку написать. А я написать написал и позабыл, в тумане и в дурости был.

А нынче звонит мне Бел[ецкий]71: «Все, – мол, – сделал, да пахнет нехорошо».

А я никак не соображаю, в чем дело-то. Послал лобастого72 узнать, про что он говорил.

И вышла чертовщина… Я, как очумелый, в бабьей наготе, спьяну написал: «прошу этому окаянному генералу Сад[овникову] выслать пропуск немедленно телеграфно».

Белец[кий] послал.

А оказалось, что его на границе задержали с бумагами. Вот…