— Я не в настроении, малыш, — пробормотал Уолли. — Давай лучше…
Джим прищурился:
— Сыграй Отелло. Покажи мне ревность. Или я заставлю тебя ревновать на самом деле, дорогой.
В реальности было очень холодно. Но Джим предпочёл бы околеть, нежели выйти из своих воспоминаний. Хотя конечно, он понимал, осознавал краем сознания, что выбор был слабым. Но в то же время он был разумным. Нужное количество боли, достаточное, чтобы ощутить её, но не настолько сильное, чтобы в ней утонуть.
«Я здесь», — более реально, чем наяву, прошептал у него в сознании мягкий баритон. Джим кивнул и закрыл глаза. Да, обладатель баритона был здесь. Спокойными, как будто даже врачебными движениями снимал с него одежду, укрывал одеялом и садился у постели на скрипящий стул. Смотрел непонимающим взглядом, но внимательно. Протягивал руку и касался лба сухой тёплой ладонью. У него не дрожали руки. Даже у Дока подрагивали. И потели. А у него — никогда. И глаза никогда не темнели, зрачки не расширялись. Кажется, он был единственным, кому Джим прощал эту оплошность. Святому Себастиану было можно не хотеть его. Потому что он святой.
«Ещё не сейчас, детка», — прошептал Джим своему воображению, представил себе серую потрескавшуюся стену и тут же почувствовал сзади жаркие душные объятия. Завозился, скидывая тяжёлую потную руку. Капризно надул губы.
Уолли был прост, как старый калькулятор. Даже ещё проще. Как какая-нибудь тумбочка, раскладной столик. Инструкция по использованию даже не требовалась, слишком всё было очевидно.
— Прости, малыш, — тут же сказал Уолли. — Я устал. — И вдруг обеспокоенно спросил: — Малыш, ты был сегодня в на занятиях?
— Нет.
Джим встал, прошлёпал босыми ногами к столу и отпил воду из горлышка графина. Уолли каждый раз просил его так не делать, и Джим каждый раз игнорировал его просьбу. В конце концов, хорошего — понемногу. У просьб должен быть лимит. А сегодня Джим уже и так исполнил парочку.
— Джимми, это важно. Ты ведь не хочешь закончить как я? Мыть эти чёртовы лампы за гроши? Ты ведь умница, Джим. Тебе в университет нужно поступать.
Запрокинув голову, Джим рассмеялся в голос. Он обожал эту фантазию Уолли.
— У нас нет денег, — робко продолжил Уолли, — но если ты хорошо сдашь экзамены, сможешь поступить на стипендию. Не обязательно же в какой-нибудь Оксфорд рваться…
— Думаешь, — Джим обернулся, отставив графин, — я получу профессию, начну зарабатывать, и мы с тобой будем жить долго и счастливо, Уолли? — спросил он. — Я стану тебя содержать? Возиться с тобой?
Это была его любимая часть.
— Я ведь тебя содержу, — почти с обидой выдавил Уолли из себя, — тебе у меня лучше, чем дома. Ты сам говорил!
— Если я поступлю в университет, — негромко, но наслаждаясь каждым словом, сказал Джим, — я выброшу тебя в канаву как старую лишайную собаку.
Уолли слабо улыбнулся, опуская глаза:
— Ты ведь шутишь, малыш, правда? Ты ведь меня любишь?
— Нет, Уолли. Не люблю. И я не шучу. Я уйду, а ты останешься тут один доживать, стареть и превращаться в развалину. У тебя выпадут все зубы, вылезут волосы, и ты станешь совершенным уродом. Представляешь?
Искренне и с пронзительностью, на которую, наверное, был способен один только Уолли, он ответил:
— Нет. Я не представляю, не хочу жить без тебя, малыш.
— Я это запомню, — пообещал Джим.
У Уолли он научился не чувствовать тело, быть за его пределами, наблюдать, фиксировать. Иногда это было полезно, иногда Джиму даже нравилось, но чаще мешало.
«Расскажи мне сказку, Святой Себастиан», — попросил он. Пусть будет короткий отдых. И милый Басти, конечно, не отказал. Он рассказывал сказки как ребёнку. С выражением, с какими-то особыми интонациями. И как актёр он был значительно хуже собственного ботинка. Но Джим слушал. Ему не нравилось думать о причинах, и он не думал — но почему-то голос Себастиана его успокаивал.
Пока что-то внутри скручивалось в тугой узел, пока тело трясло в конвульсиях, а из глаз лились слёзы, Джим слушал сказку про лиса и кролика и видел, как Себастиан, устав, чуть откидывается на спинку стула. Но плечи не опускает. Держит спину, даже если валится с ног. Вымуштрованный солдафон. Сытый, хорошо выдрессированный домашний тигр, который приходит лизать ему руки, когда они пахнут сырым мясом.
Уолли умолял шёпотом, сидя наверху, в осветительной коморке:
— Джимми, пожалуйста, будь аккуратнее! Не надо, чтобы о нас пошли слухи.
Джим скривился:
— Уолли, дорогой, пусть лучше знают, что я с тобой сплю, чем считают нас родственниками. Это омерзительно. Не хочу даже представлять, будто у нас с тобой общие гены, — вздохнул и велел: — Отойди. Я справлюсь.
Он иногда занимал место Уолли у пульта осветителя. Простая работа. Но Уолли она утомляла, а от Джима не требовала даже малейшей сосредоточенности. Пока руки нажимали на кнопки и крутили старые рычаги, голова решала задачи по математике.
Играл «Реквием».
Уолли пытался привить Джиму любовь к музыке и упрашивал её слушать. Рассказывал про композиторов… всякое. У него рядом стояли истории про то, как Моцарт своей музыкой помог на несколько мгновений прозреть слепому умирающему старику — и про то, как он же написал канон «Лизни меня в зад»[29].
«Реквием» играл громко, но его несколько портил скрип иглы проигрывателя. Уолли пил вино и поздравлял Джима с досрочной сдачей экзаменов. Сделал очередной глоток, откашлялся и предложил:
— Малыш, может, что-то повеселее? Тут заздравную надо ставить, а ты устроил… траур.
Джим отодвинул бокал, отошёл к окну и попросил:
— Сыграй мне про Моцарта.
Уолли чуть убавил звук и покачал головой:
— Я же пьян, малыш. Но если ты просишь…
— Очень прошу. Порадуй меня, Уолли. Тот момент, когда Сальери принимает решение.
Уолли жил на чердаке, и из окна его квартирки был виден весь их унылый городок. Джим немного посмотрел вдаль, потом обернулся, закрывая окно спиной, и повторил требовательно:
— Давай!
Уолли никогда не мог ему отказать. Он начал было играть «Амадея», но не закончил и фразы, оборвал себя сам:
— Нет, всё вторично. Давай отсюда… — прикрыв глаза, он вдруг весь преобразился. Появилась стать, осанка, и в то же время — испуганное выражение лица. Джим читал сомнения и страхи по залёгшим под глазами теням. — «Нет! не могу противиться я доле // Судьбе моей, — произнёс Уолли тихо, опуская глаза на собственные широкие руки, — я избран, чтоб его // Остановить — не то мы все погибли».
Он метался. Хватался за воображаемый перстень с ядом и отпускал его, он погружался в воспоминания, но снова возвращался к неизбежному решению. За Моцарта он веселился, за Сальери — мрачно предвкушал. Заговорил о «Реквиеме», не сбившись на ни строчку, и прошептал, как раз когда проигрыватель переключился на «Лакримозу»:
— «Мне день и ночь покоя не даёт // Мой чёрный человек».
И он почти рассмеялся, подняв на Джима взгляд, когда говорил:
— «Гений и злодейство — две вещи несовместные».
— Ты думаешь? — спросил Джим нежно. — Ну, пей же, — и сам поднёс ему бокал.
Уолли выпил, хотя в этом глотке не было никакого смысла. Просто Джиму вдруг захотелось самому стать участником представления.
И только проглотив вино, Уолли всё понял. Спросил жалко:
— За что, Джимми?
— Ты говорил, что не хочешь без меня жить, — напомнил Джим, сел на низкий продавленный диван и за руку притянул Уолли к себе. — Ты не будешь. Приляг. Бог с ним, с Моцартом, он умер. Не дёргайся, я не стал бы травить тебя ядом, от которого есть противоядие.
— Промывание желудка? — спросил Уолли глухим от сдерживаемых рыданий голосом.
— Я пью это вино с тобой. Конечно, яд не в нём. Не поможет. Расслабься, дорогой. Тебе тут всё равно было бы нечего делать без меня.
— Джим… — Уолли поднял голову с его колен, посмотрел в глаза и спросил: — Ты меня любишь? Хоть немного?