Именно этой особенностью языка, его невротической перенасыщенностью значениями, пользуется параноик. В случае паранойи ревности в качестве предмета, который должен быть поименован или описан, выступает измена жены, которую опять-таки можно выразить при помощи неограниченного количества имен и дескрипций, различного рода жестов и мимических движений, красивой одежды, следам не теле, уходу и приходу в любое время. Как любому денотату в принципе может быть приписано любое имя и дескрипция, так и конкретному денотату «измена жены» может быть поставлен в соответствие любой признак и любое действие. Конвенция здесь заключается между языком и самим параноиком. Язык позволяет это делать.
Возвращаясь к началу статьи, к цитате из Фрейда, можно сказать, что идея соотнесенности истерии и искусства (иконичность плюс аксиологичность) так же, как обсессии и религии (повторение и мистика), понятна. Все же слишком сильным кажется соотнесение паранойи и философии. Более привычным кажется представление, что философ это шизоид. Но во время написания книги «Тотем и табу» такого понятия, как шизоид, не было. Его позже ввел Кречмер в книге «Строение тела и характер». Слово «паранойя», как оно употребляется Фрейдом в работе о случае Шребера [Freud, 1981], по экстенсионалу скорее соответствует тому, что в нынешней терминологии называют параноидной шизофренией. Во всяком случае, хотя бредовая система Шребера носила связный и внутренне логичный характер, но она вся основана не на бытовой семиотике, как классическая крепелиновская паранойя, а на галлюцинациях – общении с божественными лучами, разговорах с Богом и т. д. То есть, в сущности, говоря о родстве паранойи и философии, Фрейд видимо имел в виду паранойяльноподобное стремление философа строить систему знаков, мало считающуюся с реальным положением вещей в угоду заранее сформулированной концепции. Сам Фрейд с гордостью считал себя не философом, а ученым, занимающимся концептуализацией конкретных вещей, то есть, по-нашему, шизоидной семиотизацией «реальности».
Но на самом деле не существует принципиальной разницы между гуманитарной наукой и философией. И если рассматривать такие жесткие философские системы, как, например систему витгенштейновского «Трактата», то там действительно есть элементы паранойяльности: имеется одна главная мысль-посылка, что «все, что может быть сказано, должно быть сказано ясно, а о чем невозможно говорить, о том следует молчать». И вокруг этой мысли, которая сама по себе, конечно, спорна (и впоследствии была опровергнута самим поздним Витгенштейном), закручивается дальнейшая «бредовая фабула»: учение о взаимном соответствии предметов, положений вещей и фактов, с одной стороны, и имен, элементарных пропозиций и пропозиций, с другой; толкование логических пропозиций как тавтологий; выведение общей формы предложения из тотального отрицания всех предложений; отказ в существовании этике, которая «невыразима», и т. д.
Конечно, «Трактат» полностью не укладывается в паранойяльную парадигму. Мистические его идеи – обсессивны, а наиболее шокировавшая логиков мысль, что не надо ничего говорить, надо молчать – интроективна, депрессивна, то есть антисемиотична (что не удивительно, так как во время написания «Трактата» Витгенштейн страдал тяжелейшей суицидальной депрессией [McGuinnes, 1989]). Но характерно также и то, что попытка Рассела шизоидизировать «Трактат» в своем предисловии к его английскому изданию, придать ему стандартную форму нормальной математической философии, встретила у Витгенштейна протест, так как вместе с водой Рассел выплескивал из корыта ребенка. «Трактат» был интересен именно своей нестандартностью, паранойяльностью. Но тогда за эту паранойяльность зацепились Шлик и его друзья из Венского кружка и сделали из этой моноидеи целое философское направление, которое носило подлинно паранойяльный характер: есть только предложения опыта, «протокольные предложения», цель философии – верификация, постоянная проверка того, истинно это предложение или ложно, а если не то и не другое, то оно бессмысленно [Шлик, 1993]. Такая жандармская суперпаранояйльная философия продержалась недолго. В ее недрах зародилось антипаранойяльное направление, которое говорило, что не истинность правильного является критерием хорошей теории, а ложность неправильного (фальсификационизм Поппера). Позднее и эта версия показалась слишком жесткой. Последним жестким паранойяльноподобным течением в философии, взыскующим истины, был структурализм, особенно в его отечественном, «остзейском» изводе.
Пол Фейерабенд в книге «Против метода» смешал все карты, провозгласив, что самая лучшая теория – эклектическая, анархистски не подчиняющаяся никаким жестким правилам. Так в философию пришел постмодернизм, мягкий вариант шизофренической постсемиотической идеологии. Это был действительно конец традиционной семиотики и философской паранойи, так как истину стало искать немодным, основные задачи стали заключаться в проблеме письма, в сущности, рефлексии над невозможностью семиотики.
Можно сказать в этом смысле, что первым философом-постмодернистом был Шребер с его «Мемуарами нервнобольного». Слово шизоанализ у Делеза и Гваттари появилось, конечно, неслучайно. Принципиальная не только неверифицируемость, но просто нечитабельность, непонятность, запутанность мысли и терминологии, постулирование принципиальной невозможности разграничить знаки и вещи, кризис самого понятия реальности (понятие «реального» у Лакана совершенно не соответствует традиционному структуралистскому понятию семиотической реальности, последнему скорее соответствует понятие «воображаемого») – все это говорит о том, что моделью философии стала не паранойя, а шизофрения.
Появление антипсихиатрического направления в психотерапии 1960-х годов, основным пафосом которого стала мысль, что шизофреники не просто тоже люди и к ним надо относиться, как к людям, но что шизофреники в каком-то смысле гораздо лучше нешизофреников, окончательно реабилитировало шизофреническое мышление, узаконило его как некую конструктивную альтернативу устаревшему паранойяльному философствованию, ищущему «какую-то там истину».
Поворот к «здоровой паранойяльности» наметился в последнее десятилетие в связи с кризисом шизофренической постмодернистской идеологии. Этот возврат к традиционным ценностям – понятию истины, разграничению знака и денотата, реабилитации понятия реальности – позволяет наконец упокоиться духу Фрейда и Витгенштейна, всегда ратовавших за ясность и внятность научно-философского дискурса.
ФЕНОМЕНОЛОГИЯ ГАЛЛЮЦИНАЦИЙ
Цель настоящего исследования состоит в том, чтобы рассмотреть феномен психических сенсорных обманов – галлюцинаций различной этиологии и нозологической принадлежности – в качестве некоего единого явления человеческой психики, представляющего, по нашему мнению, один из механизмов защиты Эго, который относится к примитивным (первичным), или архаическим, защитным механизмам, то есть таким, что действуют на границе между сознанием и реальностью (отрицание, интроекция, проекция, проективная идентификация, диссоциация), в отличие от вторичных механизмов защиты, действующих внутри человеческого сознания на границе сознательного и бессознательного (вытеснение, изоляция, рационализация, идентификация) [Мак-Вильямс, 1998].
То, что галлюцинации выполняют функцию механизма защиты, то есть, прежде всего, функцию понижения тревоги, разумеется, не новость. (Ср., например: «… прежде всего, существование стремится избежать экзистенциальной тревоги. Галлюцинации – это тоже форма попытки избежать этой тревоги» [Бинсвангер, 1999]). Наша цель состоит в том, чтобы, встроив этот феномен в систему учения о механизмах защиты, постараться лучше понять его феноменологию и попытаться построить метапсихологическую теорию его функционирования.