Мы можем, продолжая сказанное, добавить, что при этой особенности быть непонятым человек всегда говорит, обращаясь к Другому. «Говорить, значит, прежде всего, говорить с другими» [Лакан, 2000: 209].

Человек говорит. Но что он говорит? Как отличить, правду ли он говорит или ложь? И, что самое главное, как отличить что то, о чем он говорит, есть здравая речь, а не бред?

Мы можем констатировать, что, в сущности, нет никаких критериев, при помощи которых можно было бы отличить нормальную речь от бреда. То есть, конечно, в обыденном или клиническом дискурсе мы безусловно можем договориться о критериях и считать то-то и то-то здравой речью, а другое бредом. (Таким критерием может, например, служить знаменитое лакановское преобладание плана выражения над планом содержания в качестве признака симптоматической речи). Допустим, человек приходит ко мне и говорит «Ты знаешь, меня преследуют масоны». Мне понятно, что мой знакомый сошел с ума (если он не шутит, не разыгрывает меня, не симулирует и т. д.). Но надо отдавать себе отчет, какова цена этому моему пониманию. Да, у моего знакомого скорее всего бред преследования. Но разве нет ни малейшей вероятности (разве язык не дает такой вероятности?), что его речь – правдива, что, может быть, его действительно преследуют? Но ведь я сам только что писал о тех признаках симптоматической речи, по которым можно сразу распознать сумасшедшего. Да, но разве не исключена возможность того, что все эти хваленые признаки являются лишь признаками того, что этого человека реальные преследователи довели до такого состояния, что он и в самом деле начинает сходить с ума от ужаса, и потому и речь у него как у сумасшедшего, и повадки параноика. Он все время оглядывается. Говорит шепотом, прижимаясь к вашему уху потными губами. В его речи нет никакой логики. Сначала он говорит про масонов, потом перескакивает на КГБ, хотя уже и КГБ никакого нет, потом вдруг, загадочно усмехаясь, сообщает вам, что он вчера все это уже обсуждал с Березовским или покойным Сведенборгом.

Что такое сумасшедший? Чем речь сумасшедшего отличается от речи здорового человека? Да, это был бред преследования. Но в чем его специфика, что позволяет нам назвать этот дискурс бредом преследования, что позволяет нам опознать его именно как бред преследования? Ведь если не упоминание покойного Сведенборга, все, что говорил нам наш знакомый, теоретически вполне было возможно. И даже в том, что касается последнего. Может быть, мы просто не поняли, и наш друг имел в виду, что он говорил со Сведенборгом во сне.

Итак, чем же с философской точки зрения, то есть с точки зрения философии языка бредовый дискурс отличается от нормального? Ответ – ничем. Давайте вспомним частый сюжет из массового кинематографа, когда человек вполне нормальный, но встретившийся с чем-то удивительным, пытается рассказать об этом всем подряд, и все считают его сумасшедшим. Все, кроме зрителей, которые понимают, что этот человек нормальный.

Итак, мы можем констатировать, говоря в духе философии Венского логического кружка, симметричность пониманий одного и того же высказывания (и шире – поведения) как нормального и как бредового. Что нам это дает? И очень многое и ничего. Ничего в том смысле, что при таком подходе не построишь не только психологию, но даже и метапсихологию бреда. И много в том смысле, что это открывает нам возможность рассуждать о прагматической амбивалентности любого дискурса, оставаясь в рамках естественнонаучно-гуманитарного здравого смысла (в русле которого выступали со своими симметричными описаниями философы Венского кружка).

Вспомним пример Рональда Лэйнга, который любил по-своему интерпретировать клинические описания Крепелина. Итак, сначала идет отчет Крепелина о сумасшедшей:

Господа, случаи, которые я предлагаю вам, весьма любопытны. Первой вы увидите служанку двадцати четырех лет, облик которой выдает сильное истощение. Несмотря ни на что, пациентка постоянно находится в движении, делая по несколько шагов то вперед, то назад; она заплетает косы, распущенные за минуту до этого. При попытке остановить ее, мы сталкиваемся с неожиданно сильным сопротивлением: если я встаю перед ней, выставив руки, чтобы остановить ее, и если она не может меня обойти, то внезапно нагибается и проскакивает у меня под рукой, чтобы продолжить свой путь. Если ее крепко держать, то обычно грубые, невыразительные черты ее лица искажаются, и она начинает плакать до тех пор, пока ее не отпускают. Мы также заметили, что она держит кусок хлеба в левой руке так, что его совершенно невозможно у нее отнять. <…> Если вы колете ее иголкой в лоб, она не моргает и не отворачивается и оставляет иголку торчать изо лба, что не мешает ей неустанно ходить взад-вперед.

Теперь комментарий Лэйнга:

Вот мужчина и девушка. Если мы смотрим на ситуацию с точки зрения Крепелина, все – на месте. Он – здоров, она – больна; он – рационален, она – иррациональна. Из этого следует взгляд на действия пациентки вне контекста ситуации, какой она ее переживает. Но если мы возьмем действия Крепелина (выделенные в цитате) – он пытается ее остановить, стоит перед ней, выставив вперед руки, пытается вырвать у нее из руки кусок хлеба, втыкает ей в лоб иголку и т. п. – вне контекста ситуации, переживаемой и определяемой им, то насколько необычными они являются!» [Лэйнг, 1995: 291–292]

Не будем забывать заветы Лакана. Если что-то говорится, это говорится для кого-то другого. Кто же этот бредовый Другой? Или скажем более корректно. Есть ли какой-то специфический бредовый Другой? Сам Лакан считал, что есть. Он полагал, что это пресловутый фрейдовский мертвый Отец, Имя Отца, но мы еще к этому вернемся. Теперь же нам важнее, что этот Другой согласно Лакану же, сам субъект и есть. Приведем такой пример из третьего семинара Лакана (1956 / 57), посвященного психозам: Мальчик, ударивший другого мальчика, говорит: «Нет, я его не бил, это он меня ударил». И этот мальчик не врет, говорит Лакан, потому что мальчик в самом деле по отношению к самому себе это Другой. Что это значит? Приведем цитату полностью:

Источник всякого человеческого знания лежит в диалектике ревности, являющейся изначальным проявлением коммуникации. Речь идет о родовом свойстве, вполне доступном наблюдению – бихевиористическому наблюдению. Отношения между маленькими детьми отмечены фундаментальным транзитивизмом, проявляющемся, скажем, в том факте, что ребенок, побивший другого, вполне может сказать, что другой побил его. Он в этом не обманывает – он и есть другой в реальном смысле этого слова.

Вот где основание, на котором зиждется отличие человеческого мира от мира животных. Человеческий объект отличается своей нейтральностью и способностью к неограниченному росту. Он не требует условий сочетаемости с инстинктами субъекта наподобие валентности химических элементов. То, что человеческий мир есть мир, покрытый объектами, объясняется тем, что объект человеческого интереса – это объект желания другого [Лакан, 2000: 212-213].

Итак, к нам приходит человек и говорит, что его преследуют масоны или КГБ. Кто же кого здесь желает? Предположим, что наш приятель приходил к нам не сегодня, а в середине 1970-х годов, и что этого приятеля звали Александр Солженицын или Владимир Войнович. Их действительно преследовал КГБ (кстати, неслучайно, конечно же, что диссидентов тех времен объявляли параноиками и шизофрениками и сажали в психушку – вот еще один исторический пример двойного симметричного описания; по-видимому, не только органы, но и большая часть советского народа была согласна с тем, что диссиденты – сумасшедшие). Сообразуясь с Лаканом, мы можем сказать, что Войнович, которого пытались отравить, был субъектом желания КГБ. То есть Войнович в соответствии со схемой из «Случая Шребера» Фрейда, отрицая свою тайную любовь ко всему советскому (которая, в общем, прочитывается в его произведениях, например, про Чонкина) спроецировал ее как ненависть к ней с тем, чтобы его преследовали как диссидента. (Менее шокирующе это рассуждение могло бы выглядеть так: Войнович, разделяя со своим поколением свою прежнюю любовь к советской власти и Сталину, спроецировал ее как ненависть к себе со стороны органов). В этом рассуждении помимо его парадоксальности должно быть некое рациональное зерно. Была ли в наших диссидентах некая паранойяльная жилка? Не будем отрицать очевидного – была. Эта паранойяльность, подозрительность, стремление бороться за правду, проективно притягивала к себе служителей закона. Другими словами, не было бы Пушкина, не было бы Дантеса. Дантес – это объект желания Пушкина. (Здесь нельзя не вспомнить столь любимую психоаналитиками тему зависимости между паранойей и гомосексуализмом: паранойя – боязнь субъекта контроля над собой, то есть боязнь того, что тебя «опустят» [Freud, 1981; Ференци, 2000; МакВильямс, 1998].)