Но в политической философии Гегеля имеется также ряд тактических уступок: не желание приспособиться к новой политической конъюнктуре, а скорее, неизбежная адаптация форм протеста и несогласия, новый способ отбивать нападение.

Понимание текстов Гегеля наталкивается на препятствия, которые иногда можно обойти, иногда частично разрушить, но никогда полностью преодолеть, совершенно уверившись в преодолении: как нам сейчас разобраться с намерениями и несоответствующими им средствами, часто потаенными, как соотнести размах со смыслом? По меньшей мере ясно одно: непосредственное прочтение оставляет впечатление острых противоречий, утопающих в хитросплетениях мысли и натужных поисках ее выражения.

Гегель пытался более или менее достойно выпутаться из этих трудностей, не роняя себя в глазах малообразованной публики. Выступи он открыто против, ему пришлось бы томиться в тюрьме, как стольким из его более смелых учеников. Займи он открыто реакционную позицию, он лишился бы уважения. Он был не против того, чтобы остаться вне публичной классификации. На критические выступления в адрес его «Философии права» он в письме Даубу реагировал с живостью, возможно, говорящей о нечистой совести: «Здесь, где публика льнет к громким выступлениям, и где к слову относятся как к puissance[221], я видел перед собой людей насупившихся или, во всяком случае, хранивших молчание. Они не могли отнести сказанное мной на счет того, что ранее называлось “обществом Шмальца” [автор особенно резкого реакционного памфлета], и, стало быть, пребывали в тем большем затруднении, что не знали, как им меня понять» (С2 231). Гегель рад тому, что в глазах публики избежал опасного причисления себя к какой‑либо категории.

Что поражает первых учеников Гегеля в Берлине, так это именно этот бросающийся в глаза контраст между политическим учением, смелым и протестным по сути, хотя и относительно умеренным по форме, и глубоко революционным характером общего стиля мысли философа, его диалектикой и историзмом.

Гегелю не удается разобраться с тем, что составляет фундамент и рычаги экономической и общественной жизни, какими бы ни были, впрочем, его познания и проницательность, хотя прогресс в этой области наблюдается с самого начала XIX века. Нельзя считать, что он в Берлине был подлинным революционером при всем разнообразии и противоречивости значений этого слова и при том, с другой стороны, что нам доподлинно не известна его берлинская жизнь. По существу он либерал, но политических партий в современном смысле слова еще нет. Люди не полагают себя обязанными делать однозначный, неизменный, контролируемый выбор. Комментаторам так хотелось бы привести мнения Гегеля — исполненные разных оттенков, неустойчивые, порой невнятные — к «порядку разума», очевидно принадлежащему не ему, а им самим.

Во всяком случае, первые читатели лишь по неразумию расточали ему похвалы или хулили его. Они не отдавали себе ни малейшего отчета в «двойном языке», не читали частных писем, не знали о подпольных деяниях, не задавались иными вопросами.

Они хвалили или ругали отдельные экзотерические положения, у которых был совсем другой — эзотерический — смысл. Маркс сожалеет о том, что Гегель в своей увидевшей свет «Философии права» «спекулятивно» оправдывает существование тюрем. Но он не знает, что Гегель ночью, в нарушение всех законов и рискуя получить пулю в лоб, идет поговорить с одним из учеников и друзей через окно в стене камеры.

Открытая критика майората и прусской тюремной системы сделала бы невозможным появление hic et nunc «Философии права».

В итоге мы не считаем Гегеля «философом Реставрации».

XII. Гейдельберг

В философии степень уклонения от вразумительности сделалась чуть ли не синонимом мастерства.

Шеллинг[205]

У счастливых людей и народов нет истории. Тем не менее они стареют. Пребывание в Гейдельберге — счастливый просвет в жизни Гегеля, разумеется, счастливый относительно. Но что про эту пору скажешь? Что толку рассказывать скучную хронику частной жизни, обделенной крупными событиями. Биографу этого мало.

Преподавание обеспечило Гегелю приличный, хотя и скромный достаток, прочную экономическую базу для семейной жизни: обеспеченность, за которую он впервые не платил полностью или частично собственно философскими занятиями. И они стали глубже и серьезнее.

В Гейдельберге материальное положение философа ощутимо улучшилось. Ежегодно ему были обеспечены 1300 флоринов зарплаты наличными, 6 мюи зерна и 9 мюи полбы натурой. Обмен равноценный: идеализм на злаки.

Достаток позволяет ему всецело предаваться семейным и профессиональным радостям, вести жизнь серьезную, трудовую, спокойную, в конце концов, освещенную светом сердечных и интеллектуально плодотворных отношений с приветливыми коллегами и внимательными и почтительными студентами.

Он являет собой фигуру классического Herr Professor, г-на профессора, занимая положение, о котором давно мечтал. Важничает, но не слишком: ему известна ненадежность человеческих отношений. И, кроме того, некие смущающие тени все же маячат на горизонте…

Гегель получил признание в том качестве, в каком всегда хотел выступать перед теми, с чьим мнением он считался: в качестве философа в широком культурном, а вовсе не в узко должностном смысле слова университетского преподавателя, который ищет и открывает истину, распространяя ее в молодежной среде. Он навсегда сохранит умиленное воспоминание об этом времени жизни, счастливо связанное с пленительным живописным видом города.

Назначение в Гейдельберг, положившее конец мятущейся жизни, означает начало, очень позднее, того, что можно было бы назвать карьерой. Он начинает делать ее осенью 1816 г. в возрасте 46 лет. Гегель получает должность университетского профессора, которая, как он пишет одному другу, составляет непременное условие интеллектуального роста: «Университетская кафедра, — вот о чем я так долго мечтал. При сложившихся порядках она чуть ли не неизбежное условие обращения с философией к более широким кругам. Только она делает возможным живое общение с людьми, оказывающее, в свою очередь, иное влияние на литературную форму, нежели простое изложение взглядов, и я в связи с этим надеюсь, что у меня будет больше возможностей сделать из моих писаний нечто удовлетворительное» (С2 125–126).

Давно пора, хотя лучше поздно, чем никогда. Гегель может с горечью сравнивать свою судьбу с успехами друзей и соперников. Фрис, «либерал», которого он считает посредственностью в философии, ушел далеко вперед, не исключено, что благодаря оголтелому антисемитизму.

Во Франции совсем молодые люди, такие как Виктор Кузен, занимают важные места в Сорбонне, во Французском коллеже, с которых их, правда, легко смещают.

Крупнейший немецкий философ получает доступ в университет лишь к пятидесяти годам! Гордиться особенно нечем.

Лучше него никого не было — утверждают задним числом. Чем тогда объясняется эта задержка, которая даже при общей неблагоприятной для интеллектуалов обстановке все же представляется из ряда вон выходящей? В Германии повсюду более или менее воюют, и в университетах разруха. В качестве причины запоздания можно припомнить, что он слыл нерасторопным, не блистал красноречием, бывал темен. Но все это ничто в сравнении с его выдающимся дарованием философа. Имеют ли отношение к карьерным затруднениям семейные дела, религиозные и политические мотивы?

Странным образом как раз ко времени назначения в Гейдельберг возникает мысль о переезде в Берлин, а баварское правительство открывает перед ним — слишком поздно — двери университета в Эрлангене. На него, так долго и тоскливо ожидавшего понапрасну, ныне спрос с разных сторон! Это льстит ему, он доволен — его этим попрекают! После скудости и нехваток — изобилие и излишки.

Благодаря усилиям, гораздо более длительным и упорным, нежели старания его конкурентов, он может, наконец, удовлетворить страсть к преподаванию, для которого он, как спервоначала казалось, так мало годился. Это было всего лишь начало, негромкое, но обещающее. Поначалу в аудиторию, в которой он читал, нашествия студентов не отмечалось. Но он набирался опыта, возможно, благодаря «живому общению», стал выражаться немного более внятно, стал лучше отдавать себе отчет в том, чему, собственно говоря, хочет учить. Он остановился на определенной форме своей системы, которой собирался впредь более или менее твердо придерживаться; у него появилась возможность апеллировать к собственному учению. Вскоре в скромной аудитории у него появятся ревностные приверженцы, кое‑кто останется верным навсегда: Карове, фон Икскюль[223], Хинрихс…