Как насмешливо скажет Гейне: «Я касаюсь здесь комической особенности наших философов. Они без конца жалуются, что их не понимают»[238].
Гегель тоже будет сетовать: «Возможно, только один человек меня понял, да и тот меня не понял». Он обвинил Канта в невразумительности в резкой обличительной речи, не лишенной стилистических красот. Около 1802 г. он восклицал, обращаясь к йенским студентам: «Соблазнительно (verführerisch) в этой терминологии как раз то, что ею очень легко овладеваешь. Мне тем легче употреблять эти слова, что я могу позволить себе облечь в них любую глупость и банальность, разве что мне будет стыдно перед самим собой за обращение к людям на языке, которого они не понимают» (D 340).
И он еще долго рассуждал в том же духе: «При изучении философии вы не должны принимать эту терминологию за нечто существенное, вы не должны чувствовать к ней никакого почтения. Лет десять или двадцать тому назад казалось очень трудным освоиться с кантовскими терминами синтетического суждения a priori, апперцепции, трансцендентного и трансцендентального и т. д. Однако этот словесный вихрь уносится так же шумно и быстро, как принесся. Многим удалось овладеть этим языком, и тогда тайна перестала быть тайной: отталкивающая оболочка скрывает самые банальные мысли. Меня заставляют об этом говорить главным образом нынешняя прыть философии природы и те глупости, причина которых — терминология Шеллинга» (D 340).
Вот как осмеливается говорить Гегель о своем учителе Канте, а также о том, кто все еще его близкий соратник и друг, — о Шеллинге! Болтуны, чья заумь не скрывает никакой мысли. Какие же тогда оскорбления приберег он для врагов?
Случай Гегеля
Ясно, что Гегель, столь ярко живописующий недочеты других, был хорошо знаком с недостатками, грозившими всей немецкой философии. Если бы ему захотелось, в ряде случаев он мог бы выражаться гораздо яснее, на манер высказывавшихся, по его мнению, вполне ясно, предшественников. Он умело пользовался своей темнотой. В нем как‑то сочетаются, часто в трудно определимой пропорции, врожденная и невольная неловкость, намеренное утаивание и необходимая философская темнота, неизбежно проистекающая из разрабатываемой им системы.
Идеи Гегеля нелегко изложить прежде всего потому, что они, как правило, новые или обновленные старые, забытые и плохо понятые, к которым долго никто не обращался. Они противятся эксплицированию и внятному истолкованию, потому что порой они экстравагантны в некоторых отношениях. Гегелю случается быть непоследовательным и, похоже, он отдает себе в этом отчет, борется, как только может, с ожесточением и отчаянием, пытаясь исправить положение.
Это была невообразимая затея — предложить и потом защищать с помощью доступных соображений абсолютный идеализм. Ее единодушно отвергли сразу после смерти философа. Уже многим современникам философа казалось, что он не выдерживает критики. Читатели, вполне справедливо сетуя на неподготовленность, не должны себя упрекать: если они плохо понимают, это не только их вина, ни даже, в каком‑то смысле, вина Гегеля: обвинение должно быть предъявлено самой системе, которая больше распоряжается Гегелем, чем он ею.
Гегель должен был хорошо знать и в конце концов признать трудности своей манеры изложения. Он это делает, и иногда с юмором. Все его просьбы простить ему привычку выражаться темно сопровождает ирония, возможно, горькая. Отвечая Кнебелю, который, подобно стольким другим, упрекал его за это в связи со статьями в «Бамбергской газете», он заявляет, что дипломатическая и политическая ситуация сама по себе настолько запутана, что если бы он написал о ней ясным стилем… его бы никто не понял — ни редактор, ни читатели: «Я бы мог вывести заключение per contrarium, мой лишенный ясности стиль позволяет понять лучше» (С1 183). И он сетует на судьбу, которая не была столь щедра, чтобы позволить ему производить на свет нечто более удовлетворительное…
Следуя этой логике применительно к его философии, противники Гегеля могли бы нагло заявить: она настолько сумбурна, что, будучи изложенной ясно, не выдержала бы никакой критики. Злопыхатели примерно это и подразумевали. Учение поражено невразумительностью из‑за предпосылок, по большей части неразвернутых. Абсурдность доктрины не дает изложить ее ясно, и темнота выражения говорит о несообразности содержания. О том, чего нельзя хорошо постичь, нельзя написать ясно.
Вряд ли можно долго защищать теоретическую состоятельность учения, которое хочет, к примеру, сделать из природы инобытие духа. Предложенное Гегелем понимание этого самоотчуждения духа в природу еще непостижимее, чем идея божественного творения, которую он бесстрашно отвергает. Шеллинг, который все же рискует больше других, подтрунивал над этим пассажем, где Гегель в общих чертах описывает переход Идеи в Природу, или предписывает ей, как это делать: «Но абсолютная свобода идеи состоит в том, что она не только переходит в жизнь, и также не только в том, что она как конечное познание позволяет жизни светиться видимостью (scheinen) в себе, а в том, что она в своей абсолютной истине решается свободно произвести из себя момент своей особенности или первого определения и инобытия, непосредственную идею как свою видимость (Widerschein), решается из самое себя свободно отпустить себя в качестве природы»[239].
Уж лучше бы было сослаться на чудо.
Но нужно ясно видеть, что такое порождение природы — одно из главных условий идеализма, что оно представляет собой необходимое, недоказуемое, непроизвольное, изначально подразумеваемое его основание. Ни одно из положений философии Гегеля не устояло бы, если бы идеи или Идею или Дух стали рассматривать в качестве порождений заранее существующей всеобъемлющей природы на манер философов — материалистов или реалистов.
Скорбеть по поводу гегельянских предпосылок — дело совершенно лишнее. Все происходит так, как если бы он отчасти по наитию, отчасти по расчету поставил и предложил себе самые трудные условия и самые непреодолимые препятствия для акробатической игры идей; возложив на свои плечи задачу, исходя из сочтенных необходимыми, но на самом деле несовместимых посылок, возвести глобальную систему. Это означало с самого начала обречь себя на отчаянную интеллектуальную эквилибристику, трюк, который он, однако, сумел исполнить полностью, изящно, изобретательно и упоенно. Желая невозможного и фанатично стремясь к его осуществлению, философы совершают духовные подвиги.
Можно утверждать, что любой конститутивный элемент его доктрины и того, чем он хотел видеть свою систему, не мог бы быть развернут так изобильно, с такой продуктивностью, не будь он накрепко привязан к другим элементам, с которыми он, в сущности, несовместим. Гегель устанавливает планку все выше и выше и дерзает прыгнуть не требуя поблажек, самоотверженно.
Именно поэтому нужны были лакуны в гегелевских умозаключениях, поначалу замаскированные, ловко скрываемые, обнаруживаемые позднее. Подозрительные критики или даже недоброжелатели объявили о разрыве с логическим мышлением. Люсьен Герр очень настаивает на роли «чувства» в развитии гегелевского умозаключения[240].
Некоторые находят удовольствие внепривычных словесных играх, с помощью которых Гегель симулирует выход из трудных положений (например, возведение Qualität (качество) к Qual (мучение)[241]). Будучи обнаруженными и разоблаченными, эти хитрости изложения и языка ничуть не умаляют богатства и продуктивности гегелевской мысли. Но однажды с ними столкнувшись, их нужно иметь в виду, чтобы не понимать речь буквально.
Вполне вероятно, что, лукавя с другими, философ лукавит сам с собой. Он схоранивает некоторые вещи от самого себя, ведомый гой же диалектикой невинности и вероломства, которую он так хорошо умел описывать у других. Перед нами любопытная смесь наивности и мошенничества.