Эта темнота Гегеля — осмелимся сказать, очевидная — не препятствует тому, чтобы его читали и перечитывали. Для одних это дополнительная приманка, для других — стимул к работе. У глубины и темноты — то общее, что они непроглядны. В них есть что‑то завораживающее. Хорошо подготовленный любитель вовлекается в игру дешифровки.
Но есть кое‑что похуже. Самая опасная темнота — та, которой не замечают, как не замечают в тумане наледи на дороге. Читателю кажется ясным пассаж, который на поверку окажется невразумительным. Декарт, когда темнит, предупреждает читателя, что, впрочем, делает темноты прозрачнее. Гегель никого не предупреждает. И читатель порой дает себя одурачить. Самая темная темнота — та, которая не видна.
В объяснение как незаметной и неуловимой тьмы, так и явных темнот, часто ссылались на особый склад гегелевского ума, приписывая ему что‑то вроде врожденного дефекта. Мол, этот врожденный, или «природный», недостаток не исправила даже его огромная культура.
Этот взгляд решительно опровергается, если посмотреть «Журнал» его юности, детские и школьные записи. В Штутгарте с помощью письма он выражался в высшей степени ясно, правда, там речь еще не шла, собственно, о философии, и тем более о гегелевской философии. Складывается впечатление, что он постепенно развивал свой дар выражаться темно. Тому свидетельство — признания его «второго рождения». Эта способность, сообразно с требованиями места и времени, сформировалась благодаря воспитанию и самовоспитанию.
Но прежде чем начать разбираться с гегелевскими темными местами, не ссылаясь на обстоятельства, следует посмотреть, насколько они вообще серьезны.
Не следует преувеличивать. Ответственность за непонимание лежит не только на авторе, часто он разделяет ее с читателем. Последний догадывается, что, приложив известные усилия, продвинется в постижении гегелевской мысли. Его тексты — не совершенно неприступные цитадели, какие‑то потайные дверцы можно открыть. Учение столь богато, что малейшая его частица драгоценна, величественный фрагмент стоит больше, чем заурядное целое. Иногда Гегель нагромождает множество неясных идей только затем, чтобы в их изобилии сверкнуло несколько простых мыслей, которые, будь они изложены по отдельности, не были бы столь блестящими.
Ответственность разделяют автор и читатель, но и издателю тоже надлежит взять на себя свою часть. Некоторые издатели, толкователи и переводчики затемнили его донельзя.
Один только пример. Это его любимый ученик, Эдуард Ганс, опубликовавший в 1833 г. впервые адаптированный и сокращенный текст его «Лекций по философии истории»[234]. Во «Введении» к этим «Лекциям» Гегель ведет речь о том, что называет «первой исторической категорией» — об изменении (Veränderung). По причинам, в точности нам неизвестным (типографская ошибка, цензура или опасение цензуры), этого слова нет в этом издании, единственно доступном в течение долгого времени. Читатели будут знакомиться с аргументами, объясняющими необходимость и важность фундаментальной исторической категории, не зная не только, что она такое, по Гегелю, но даже ее наименования! Отсутствие этого слова необходимо влечет за собой известную размытость мысли, которую очень удобно отнести на счет легендарной гегелевской невнятности. Похоже, первые читатели не заметили пропуска, настолько они свыклись с тем, что не понимают текст, и смирились[235].
В некоторых случаях написанное Гегелем достигает исключительной ясности. Не только его перо порой следует за мыслью с большой элегантностью, достигая высот стиля; он также умеет снабдить свои идеи, утонченные и новые, иногда ошеломляющие людей предубежденных, образами столь блестящими и волнующими, что они входят в речевой обиход и используются другими для пояснения своих мыслей: этот «темный» автор — один из наиболее часто цитируемых в наши дни в научных работах, литературных произведениях, в критике и ежедневной прессе. Кто не знает «совы Минервы, которая вылетает в сумерки», или «тихо роющего землю крота»?
Что одним кажется недоступным в творчестве Гегеля, другим представляется само собой разумеющимся; все зависит от образования, времени, культуры. Многие стороны его произведений, не составлявшие никакой трудности для современников, стали непроницаемыми в наше время, поскольку мы потеряли к ним ключ. И напротив, исторические и сравнительные исследования, тщательная экзегеза позволяют ныне понять те тексты Гегеля, которые представлялись большей части его слушателей загадочными.
Возделывание тьмы
Перечисление всех этих обвинений, оправданий, нюансов и оговорок не снимает, однако, самой проблемы гегелевских темных мест, которой они не решают.
Чтобы попытаться кое‑что прояснить, надо обратиться к иным причинам и условиям, чем одни только вокальные данные, застарелые провинциальные привычки, психологические мотивы или случайное стечение обстоятельств, не забывая, конечно, о том, что и они могли сыграть какую‑то роль.
На самом деле речь идет о философской составляющей. Гегель темен, конечно, но это ему и надо. Он, кстати, не колеблясь, выбрал одним из главных учителей Гераклита, философа, которого как раз и прозвали «Темным».
Темнота приобретает у Гегеля свойственный только ему колорит, но это общее отличие немецкой философии того времени. Речь о недавней моде: философия Вольфа, вышедшая из философии Лейбница, философия ясных идей, которой сам Гегель был пропитан в юности, царила в течение полувека.
Но тут появился Кант, радикально порвавший — во всяком случае, ему так хотелось думать — с вольфианским догматизмом и совершивший «переворот» в философии, введя в нее много новых и плодотворных идей и разошедшийся одновременно с традиционным требованием ясности и вкусом к ней.
Именно таким видят его ближайшие последователи, его ученики, в частности, Гегель. Дело не в недооценке мысли и творчества Канта каким‑то французом — шовинистом. Почти все его современники жаловались на непонятность. Кантовская философия, предназначенная сначала узкому кругу любителей, стала достоянием более или менее широкой публики, только когда его ученики, главным образом Рейнхольд, попытались ее изложить и объяснить более ясно и просто, рискуя при этом исказить или нарушить внутреннюю строгость.
И как раз лучшие ученики яростнее прочих нападают на стиль и манеру Канта. Фихте и Шеллинг с лучшими намерениями соперничают друг с другом в резкости обвинений в неясности, которую считают неотъемлемой от мышления Канта и объясняют разными причинами. Иногда они видят в ней хорошую сторону, удачный тактический прием: «Большой удачей Канта была его темнота», — говорит Фихте[236].
Но как только дорогие ученики берутся за труд прояснения кантианства, они принимаются браниться друг с другом, и всякий при этом обвиняет соратника в непонимании ни автора, ни самого себя. После нескольких лет разговоров, дискуссий Фихте разрывает отношения с Шеллингом (которого он когда‑то назвал ingenium praecox!) и выносит ему окончательный приговор: «Вы не поняли, не понимаете и — на том пути, по которому вы пошли, — никогда не поймете, что такое трансцендентальный идеализм!»[237].
Вина лежала не на одном Шеллинге, и Фихте знал это. Сам он потратит большую часть жизни на то, чтобы придать своему учению форму, если не «ясную, как солнце», то, по меньшей мере, более доступную образованной публике. Все немецкие философы того времени были не в ладах с ясностью.
Позже Шеллинг, временами очень ясно выражающийся, откровенно признается в «Предисловии к сочинению Кузена» (1834): «Немцы так долго философствовали исключительно между собой, ограниченные собственным кругом мыслей и слов, что понемногу все дальше уходили от того, что может быть понято всеми […], и степень этого удаления, в конце концов, сделалась чуть ли не мерилом философского мастерства».