В случае Ванини «…она [церковь] не допускала возможности серьезного отношения к противоречиям веры и разума и сожгла за это Ванини на костре как атеиста…»[338]. Церкви на эту удочку не попадаются. Они не верят в искренность мыслителя, который делает вид, что подчиняется положениям веры, а сам противопоставляет им доводы разума. В превосходстве разума они не сомневаются!
Гегель признавал несовместимость двух языков. Но он бы не сжег Ванини: «если человек усмотрел своим разумом нечто такое, что представляется последнему неопровержимым, он не может быть сторонником других взглядов, кроме этих, не может верить противоположному взгляду»[339].
Уверения в том, что разум или понятие подчиняются вере, — это речевой оборот, то, что Гегель называет Wendung, прием: «Пользуясь таким приемом, приводили всевозможные возражения против церкви»[340].
Что делать писателю — диссиденту, как не изобретать увертки, чтобы без лишнего риска подступиться к жгучим вопросам.
Гегель даже дает на этот счет советы друзьям. Так, в 1821 г. он сообщает Крейцеру о появлении новой опасности: «Доктор Феннер […] хотел читать курс по “Естественной философии” Окена, король его запретил, потому что эта философия якобы ведет к атеизму, и приказал министру следить за тем, чтобы натуральная и другие философии, могущие привести к атеизму, не преподавались бы в университетах (приложение к спекулятивной философии религии)».
В этой ситуации, говоря о предполагавшемся издании книги Хинрича, развивавшей сходную с его собственной концепцию соотношения спекулятивной философии и религии, Гегель предлагает обходной маневр: «Отношения между религией и наукой», — этот заголовок может показаться подозрительным; лучше, к примеру: «Опыт спекулятивного оправдания теологии» (С2 235)!
Если спекулятивный разум оправдывает богословский, кому придет в голову в нем усомниться?
Так волк становится овечкой.
Но иногда заподозрив Гегеля, — а как этого избежать? — в том, что он прячет иные мысли в темных оборотах, двусмысленных фразах, расплывчатых терминах, не рискуешь ли впасть в другую крайность и начать искать двойной смысл там, где его нет? Он напускал туману, потому что ему этого хотелось.
Не так ли и с разгоревшимся вокруг него спором о пантеизме?
В его время пантеистическим охотно называли учение Спинозы, о котором он часто вспоминает: «Без спинозизма нет философии». Кстати, и его собственная философия многим казалась, и, возможно, не без оснований, пантеистической. Такое обвинение, синоним обвинения в святотатстве, лжеучении и даже безбожии, могло оказаться очень опасным. Гегелю стоило большого труда отвести его от себя.
Он начинает кампанию — безнадежную в его время — по убеждению публики в том, что спинозизм — это не пантеизм, хотя ему самому частенько случалось утверждать обратное[341].
Чтобы отмыть Спинозу от всяких подозрений, он доказывает, что спинозизм — это никак не пантеизм, но некий «акосмизм»! Впрочем, остерегаясь указывать на подозрительные истоки этого нового именования. Он рассчитывает на глупость противников. Если не будет произнесено страшное слово «пантеизм», никого не смутит тот факт, что имя — заместитель, «акосмизм», чревато для христианской религии теми же опасными следствиями: у Бога нет больше мира, куда он может послать Сына. Для имени утрата вещи самоубийственна, что же касается вещи — она обойдется и без имени.
Любопытно отметить, что некоторые ученики Гегеля идут дальше, чем он в использовании этой лукавой методы. Будучи в здравом уме и не веря в то, что слово «акосмизм» помирит их с религией, они предпочитают называть доктрину Гегеля «панэнтеизмом»! Они думают, что таким образом им удается подчеркнуть духовный характер гегелевского философского монизма. Но слова «идеализм» достаточно. Как и пантеизм, панэнтеизм и акосмизм, идеализм подразумевает монизм. Это всего лишь попытки облачить призрак в менее страшные одеяния.
Независимо от того, каким был последний выбор Гегеля, и, принимая во внимание его юношескую приверженность пантеизму, нужно сказать, что изобилие иносказаний, эвфемизмов, оправданий в сочинениях позднего Гегеля лишь усугубляет сомнения критически настроенного ума относительно предполагаемой ортодоксальности и конформизма в делах религии. Кажется, что имеешь дело с тактиком, пускающим в ход разнообразные приемы с целью провести цензуру, расстроить замыслы полиции, властей, враждебной ему части публики.
Гегелю было бы совсем нетрудно составить ясную и точную декларацию, эксплицитно и недвусмысленно подтвердив свою веру в личного Бога, в существование и бессмертие индивидуальной души и т. д. Но Гегель ставит свое имя лишь под разными текстами, буквально перечисляющими все «за» и «против».
Своим «акосмизмом» он никого ни до ни после не убедил. Когда один из его «религиозных» учеников, пастор Мархейнеке, в 1843 г. страстно выступит в защиту гегелевского учения от нападок Шеллинга, он не придумает ничего лучшего, чем обвинить последнего в своем неслыханно резком памфлете в «спинозистском пантеизме»! Сам‑то Гегель полагал, что если ему удастся спасти от этого обвинения Спинозу, то и сам он спасется! А ведь издавал эти оправдательные тексты Гегеля именно Мархейнеке.
Другой тактический прием, унаследованный Гегелем от всех его предшественников, сталкивавшихся примерно с теми же трудностями, заключался в том, чтобы по одному и тому же поводу говорить в разных произведениях разные вещи, или же совершенно различно высказываться по одному и тому же поводу на страницах одного произведения. В этом отношении может показаться странным, к примеру, что Маркс упрекает его[342] за теоретическое оправдание майората (разновидности права первородства) в «Философии права».
Во — первых, если бы Гегель не пощадил в этой книге майората, книга не вышла бы в свет.
Далее Маркс должен был помнить, что тот же майорат, терпимый в Пруссии, живо критикуется Гегелем, когда речь идет об Англии, в статье о Reformbill, публикацию третьей части которой запретил король Фридрих Вильгельм.
Вам нравится майорат? Читайте параграф 306 «Философии права». Он вам не нравится? Беритесь за Reformbill. Так поступали все пишущие диссиденты до него, Гегель бранит в другой стране то, что вынужден одобрять в своей. Такой ценой покупается возможность публикации. И разве было бы лучше, не идя на этот компромисс, умолкнуть окончательно и бесповоротно? Там и тогда не было другого выбора.
Из всего этого следует, что Гегель порой умеет выражаться очень резко и дерзновенно. В других обстоятельствах он проявляет поразительное двуличие. Часто ему самому приходится говорить на «языке представления», порицаемому им у других.
Догадка об эзотеризме Гегеля, в какой бы форме он ни проявлялся, делает чтение его произведений много труднее. Его мысль нельзя положить в карман «как стертую монету», согласно формуле Лессинга, которую он любил повторять. Над каждым текстом нужно задумываться, искать, трудиться, размышлять. Господа гегельянцы, придется приналечь!
В том, что писатель, и тем более философ, не обязан прямо выкладывать на публику все, что у него на уме, Гегель был убежден с юности. Он знал, что иные откровенности подвергают опасности имя, карьеру и даже жизнь тех, кто их себе позволил.
Помимо других убедительных примеров, он слишком хорошо был знаком с историей знаменитого спора об атеизме, который так дорого обошелся Фихте. С поздней философией Фихте он в письме к Шеллингу советовал ему быть осторожным: «Идея Бога, рассматриваемого как Абсолютное Я, принадлежит эзотерике» (С1 28). Подобно самому Фихте, он находил элементы эзотеризма даже в опубликованных трудах Канта.