Конечно, войну можно представить неизбежной и без обращения к таким образам. Социал-дарвинисты старой закалки разделяли точку зрения бывшего начальника австрийского Генштаба Франца Конрада фон Гётцендорфа, заявившего, что “катастрофа мировой войны наступила почти с неизбежностью” в силу “великого принципа” борьбы за выживание{89}. Некоторые немецкие историки в межвоенный период избрали геополитическую интерпретацию произошедшего: якобы Германия, “срединная земля”, была исключительно уязвимой для окружения и поэтому обречена выбирать между бисмарковскими “временными мерами” и кайзеровской превентивной войной{90}. Историки за пределами Германии также винили в случившемся безличные силы или системные факторы. Американец Сидней Фэй развил тезис президента Вудро Вильсона, гласящий, что к Первой мировой войне привели изъяны системы международных отношений (тайные и при этом имеющие обязательную силу союзы, а также отсутствие независимых механизмов мирного разрешения конфликтов){91}. Остальные следовали ленинскому взгляду, что к войне привело экономическое соперничество империалистических держав — беда, навлеченная капиталистами на головы европейских рабочих (достойное интереса жонглирование довоенными аргументами левых — от Карла Каутского до Дж. А. Гобсона, — считавших, что капиталисты слишком хитры, чтобы желать себе погибели){92}. У этого подхода (ставшего догмой в историографии ГДР) все еще остаются сторонники{93}.

Позднее, когда мир оказался на грани Третьей (и последней) мировой войны, возник следующий довод (в Англии популяризированный Аланом Тейлором): в некоторый момент планы, разработанные Генеральными штабами в ответ на технический прогресс, сделали “войну по расписанию” неотвратимой: “Все попались в ловушку собственных хитроумных приготовлений”{94}. Арно Майер попытался на примере Германии сделать вывод, что к Первой мировой войне привели внутриполитические процессы во всех главных воюющих странах: аристократические элиты пытались противодействовать демократизации и росту влияния социалистов путем заключения опасной сделки с радикальными националистами{95}. Предложено даже демографическое объяснение, гласящее, что война “отчасти решила проблему перенаселенности сельских районов”{96}. Наконец, существует сугубо культурологическая интерпретация, согласно которой к войне привел комплекс идей: “национализма”, “иррационализма”, “милитаризма” и так далее{97}. Заметим кстати, что уже в августе 1914 года не кто иной, как Бетман-Гольвег, объявил: “Империализм, национализм и экономический материализм, во время жизни последнего поколения предопределявшие черты политики всех стран, поставили такие цели, которых можно достигнуть лишь ценою всеобщей войны”{98}.

С точки зрения Бетман-Гольвега, которого мучил вопрос, можно ли было избежать войны, имелся лишь один приемлемый ответ: виноваты все. И все же он признавал: на Германии лежит “большая доля ответственности”{99}. Другой популярный довод гласит, что Первую мировую войну сделал неизбежной именно образ действий руководителей Германии, в том числе Бетман-Гольвега.

Большинство английских политиков в мемуарах (как и в августе 1914 года) исходит из того, что Великобритания, связанная моральными и договорными обязательствами, была вынуждена восстать против попрания Германией бельгийского нейтралитета. Асквит выразил эту мысль, сравнив Европу со школьным двором: “Народ нашего происхождения и с нашей историей не может спокойно наблюдать… как громила молотит и втаптывает в грязь жертву, которая не дала никакого к тому повода”{100}. Ллойд Джордж соглашался с этим{101}. С тех пор довод, будто нарушение бельгийского нейтралитета сделало вступление Англии в войну неизбежным, взяли на вооружение историки{102}.

И все-таки важнее (во всяком случае, для Грея и Черчилля) был иной аргумент: Англия “ради собственной безопасности и сохранения независимости не могла допустить разгрома Франции в результате германской агрессии”{103}. По словам Черчилля, “континентальный деспот” стремился к “мировому господству”{104}. Грей в мемуарах привел оба довода. “К нашему немедленному и единодушному вступлению в войну, — вспоминал он, — привело вторжение в Бельгию”{105}. “Однако я сам инстинктивно чувствовал, что… нам следует прийти на помощь Франции”{106}. Если Англия останется в стороне, то “Германия… добьется господства над всем Европейским континентом и Малой Азией, поскольку турки встанут на сторону победительницы”{107}. “Остаться в стороне означало доминирование Германии, подчиненность Франции и России, изоляцию Великобритании и ненависть к ней и тех, кто ее боится, и тех, кто желал ее вступления [в конфликт]; наконец, приобретение Германией безраздельного могущества над [Европейским] континентом”{108}. По мнению К. М. Уилсона, этот корыстный довод имел больший вес, нежели обеспокоенность судьбой Бельгии, о которой правительство вспоминало главным образом для того, чтобы успокоить колеблющихся министров и не отдать власть оппозиции. Англия вступила в войну прежде всего потому, что была заинтересована в том, чтобы защитить Францию и Россию и не допустить “объединения Европы под началом одного, притом потенциально враждебного режима”{109}. Сходным образом оценивает ситуацию Дэвид Френч{110} и авторы некоторых недавно вышедших сочинений{111}, а также Пол Кеннеди в работе “Рост англо-германских противоречий”{112}. По мнению Тревора Уилсона, Германия “стремилась к гегемонии в Европе, а это было несовместимо с независимостью Англии”{113}.

Вероятно, не столь удивительно, что английские историки высказывались в этом духе. В то время самым популярным оправданием войны было следующее: сражаться было необходимо, чтобы осадить прусских милитаристов и оградить себя от “кошмара”, примером которого явились зверства, учиненные германской армией в мирной Бельгии. Этот довод убеждал и либералов, и консерваторов, и социалистов. Он не противоречил и отвращению к военной бойне как таковой. И все же та идея, что Германию было необходимо “остановить”, не оставалась бы популярной так долго, если бы в 60-х годах не получила неожиданную поддержку немецких ученых. Публикация в 1961 году Фрицем Фишером знаменитой книги “Рывок к мировому господству” глубоко потрясла консервативно настроенных германских историков того времени: автор указывал, что цели Германии в Первой мировой войне мало отличались от целей Гитлера во Второй мировой{114}. Для английского читателя это явилось просто подтверждением старой гипотезы, будто Германия при Вильгельме II в самом деле стремилась к “мировому господству”, а это было возможно лишь за счет Англии. Немецким историкам, однако, тезис о “преемственности” не только напомнил положение Версальского договора о вине Германии за развязывание войны. Он придал убедительности доводу, будто период 1933–1945 годов в современной немецкой истории — это не досадное отступление, а высшее проявление неустранимого “отклонения” от англо-американской “нормы”{115}. Alles war falsch, “все было не так” (в том числе государство, которое построил Бисмарк). Этот довод основывается на документах, которые Фишер изучал в восточногерманских архивах в Потсдаме. Некоторым западным критикам сначала показалось, что он встал на сторону марксистско-ленинской историографии. Тем не менее его работа оказала большое влияние на молодых западногерманских историков, увидевших здесь подтверждение замечаний об изъянах Германской империи, высказанных в 20-х годах Эккартом Кером. Сам Фишер вслед за некоторыми из этих молодых авторов связал экспансионистскую внешнюю политику Германии с внутренней, для которой были характерны чрезмерное влияние реакционной аристократии, восточнопрусского юнкерства и антисоциалистически настроенных промышленников Рура на политику. Кер связывал ошибки довоенной кайзеровской внешней политики с приоритетом узких экономических интересов указанных групп{116}. Теперь же стало возможно применить это положение и к самой войне.