— слыхали? Мы туда отправили одного из лидеров национальных демократов, господина Романа Дмовского, он такую характеристику выдал Пилсудскому, что от него шарахнулись японцы: как-никак монархия, они микадо чтут, а тут социалист со своими услугами… Существует некая кастовость монархов: воевать — воюют, но хранят корпоративную верность в основополагающих вопросах, не желают окончательного крушения, только частичных уступок жаждут.
— Верно, — согласился Дзержинский, изучая тонкое, с ранней сединой на висках, лицо поручика. — Хорошо мыслите.
— Я продолжу? — спросил Турчанинов.
— Да, да, извольте, — ответил Дзержинский; он поймал себя на том, что глаза этого жандарма понравились ему — в них не было потуги на внутреннюю постоянную игру, которая обычно свойственна чинам из департамента.
— Я пришел в этот кабинет после нашего поражения под Мукденом, пришел с открытым сердцем, ибо видел на фронте измену, граничившую с идиотизмом, государственное предательство пополам с тупостью. Я пришел сюда, считая, что смогу принести благо родине, пользуясь полицией, словно воротком, в достижении общегосударственных патриотических целей. Но увы, здесь никто не хочет заниматься охраной общества — в истинном понимании этих слов, потому что нельзя карать тех, кто объявляет войны, выносит приговоры, издает законы, — инструмент власти не может восстать против власти же; часть не в состоянии подняться против целого.
— Мы поднимаемся.
— Вы — на других позициях, вы радикальны в той мере, какую я не приемлю. Вы хотите разрушить все, что создавалось веками, а мне, русскому интеллигенту, слишком дорога культура моей родины.
— Кто вам сказал, что мы собираемся разрушать культуру? Наоборот, мы хотим дать ее народу; ныне культура принадлежит тем, кто не очень-то ею интересуется — корешки подбирают в тон к обоям, или живопись, чтоб соответствовала интерьеру.
— Зачем же пугаете: «мы старый мир разрушим до основанья»?
— Основанье — это форма собственности. Культура здесь ни при чем. Разрушать культуру прошлого могут вандалы, мы же исповедуем интеллигентность, как проявление духа человеческого.
— Вы — допустим. Но ведь вас — мало. «Вас» — я имею в виду Дзержинских.
«Лихо он меня подвел к разговору, — спохватился Дзержинский, — ай да поручик!»
Турчанинов, видимо, понял собеседника — поморщился:
— Феликс Эдмундович, я вас не ловлю. А сведения о вас доставляет, в частности, — он понизил голос, чуть подавшись вперед, — Цадер, друг Пилсудского и Гемборека; как-никак вместе в тюрьме сидели. Это — аванс, Феликс Эдмундович, я вам государственную тайну открыл, меня за это должны упрятать в Шлиссельбург…
— Вы получили разрешение столоначальника на то, чтобы открыть? — спросил Дзержинский.
— Странно мне слышать эдакое от вас, Феликс Эдмундович, — задумчиво ответил Турчанинов и повторил, вздохнув: — Странно. Кто из столоначальников даст такого рода разрешение? Кто рискнет? Кто осмелится разрешить мне открыть имя подметки?
— Чье имя?
— «Подметка» — так мы называем провокаторов. Цадер — «подметка».
— Кто еще?
— Среди социал-демократов, по моим неполным, естественно, данным, работает девять провокаторов. В ППС — около двух десятков.
— Фамилии помните?
— Клички знаю. Фамилии никому не известны, кроме тех, кто ведет.
— Сможете узнать?
— Позвольте ответить вопросом на вопрос — для чего?
— Чтобы открыть мне.
— Убеждены, что выйдете из тюрьмы?
— Убежден.
— А я — нет. Вам не дадут дожить.
— Что предлагаете?
— Бежать надо, — убежденно ответил Турчанинов. — С моими данными бежать. Тогда — и мне рисковать будет смысл. Иначе — меня погубите вместе с собою, а сие — невыгодно для вас, сугубо невыгодно.
— Ответьте, пожалуйста, какой вам резон помогать нам?
— Резон прост — являясь в конечном счете вашим противником, я хочу помочь вам стать сильным тараном в борьбе за мою, а не вашу Россию.
— Значит, заключаем соглашение по тактическим соображениям?
— Именно.
— Жаль. Я бы с удовольствием заключил с вами договор по соображениям стратегическим — наивно пытаться сохранить то, что прогнило изнутри, лишено веры, общности интересов, лишено, если хотите, идеализма.
— Феликс Эдмундович, скажите, вы часто ощущаете страшное чувство одиночества? — неожиданно спросил Турчанинов — словно ударил ногой в печень.
Дзержинский увидал перед собою иные глаза: зрачки сейчас расширились, словно Турчанинов принял понтопону, был в его страшноватых глазах тот интерес, который свойствен человеку, ставшему игрою судеб хирургом и зарезавшему первого своего больного на бело-кровавом операционном столе.
— А что вы называете «одиночеством»?
Турчанинов ответил потухшим голосом — ослаб от постоянного внутреннего напряжения:
— Одиночеством я называю одиночество.
Теперь Дзержинскому было важно продолжить разговор — что-то такое приоткрылось в поручике, что надо было рассмотреть, размять, исследовать со всех сторон и понять — до конца точно.
— Это тавтология, — задумчиво, после долгой, наново изучающей паузы, ответил Дзержинский. — Одиночество, по-моему, другое. Одиночество — это если ты чувствуешь свою ненужность.
— И всё?
— В общем — да. Могу развить: одиночество проистекает от вспыхивающего в тебе недоверия к сущности бытия, — жизнь довольно часто радует нас нелепыми обманами: ждешь одного, получается совсем иное. Тогда перестаешь верить себе, своему мыслительному аппарату — «отчего дался в обман? ». Здесь граница, водораздел, Рубикон; отсюда можно впасть в мистицизм, решить, что все за тебя отмечено, взвешено, решено и ты лишь пустая игрушка в руках таинственного рока. Тогда лучше не мыслить, а просто-напросто существовать, поддаться, плыть…
— Неужели и у вас такие мысли бывают, Феликс Эдмундович?
— Ничто человеческое не чуждо мне, Андрей Егорович, — ответил Дзержинский, чувствуя внутри тяжесть и обидную, тупую боль.
… Казимеж Гриневский встретил Дзержинского возгласом:
— Пришедших от смерти приветствуют побывавшие у нее в гостях!
— Настроение поправилось?
— Вполне. Спасибо вам. Соседи простучали в стеночку, что вы — Юзеф.
— А вы?
— Я Гриневский, пэпээс, лютый враг социал-демократов.
— Завтракал, лютый враг?
— Да. Вашу пайку к стене положил и два моих куска хлеба сверх — как гонорарий за медицинскую помощь; сам жевать не могу.
— Спасибо.
— Не били?
— Нет.
— Хотя да, вас, агитаторов, не лупят, это только нам достается.
— Я наспорился, браток, предостаточно. Спать хочу.
— Одеяло берите, я уже согрелся.
— Правду говорите?
— Истинную.
Дзержинский взял свое одеяло, лег на койку, укрылся до подбородка.
— Вас как зовут?
— Казимеж.
— В чем обвиняют?
— Шьют нападение на склад с оружием.
— Улики есть?
— Нет. Выбивали.
— Если найдут хоть одного свидетеля — плохо будет. Держитесь, Казимеж, тут люди ловкие. Сидите первый раз?
— Да.
— Ловкие люди, — повторил Дзержинский. — Ухо с ними держите востро.
— Теперь можно как угодно держать: наганы у нас, значит, и власть у нас будет.
— При чем здесь наган и власть? — поморщился Дзержинский. — Власть не наганом завоевывается.
— Словом? — спросил Казимеж, вложив в это смысл усмешливый — улыбаться опасался, губа вспухла еще сильнее, покрылась коричневой, припеченной корочкой.
— Наганом власть следует защищать, наганом и винтовкой, но считать, что лишь оружие даст власть, — наивно. К революции общество идет сложной дорогой, а в подоплеке — разность экономических интересов, как ни крути. Ну, есть у вас наганы, ну а дальше? Власть, если потребуется, выдвинет на улицу орудия. Тогда что? Если солдат не дернет за шнур, если он понимает, что стреляет в братьев, — тогда победа, а коли — нет? Если он знает, что есть заговорщики, которые бомбы кидают? Тогда как? Зачем вам тогда наганы? В казаки-разбойники играть?