— Вы меня что, распропагандировать хотите? Обратить в лоно социал-демократии?

— Сами придете в наше лоно, — убежденно ответил Дзержинский. — Сами, Казимеж.

Он ошибался: той же ночью Казимежа повесили во дворе тюрьмы; двое его подельцев не выдержали пыток, назвали имена, явки, пароли. Умер Казимеж гордо, пел «Червоный Штандар».

Дзержинский, слушая голос его, кусал пальцы, чтобы не так обжигающа была боль: Казимежу накануне исполнилось двадцать лет, почти столько, сколько было самому Дзержинскому, когда он первый раз попал в каземат. «А. Э. Булгак. Милая Альдона! Когда мне становится грустно, я обращаюсь к тебе; твои слова, такие простые, искренние и сердечные, успокаивают мою грусть. Моя жизнь была бы слишком тяжелой, если бы не было столько сердец, меня любящих. А твое сердце тем более мне дорого, что оно меня сближает с детством, к которому обращается моя усталая мысль, и мое сердце ищет сердце, в котором нашелся бы отзвук и которое воскресило бы прошлое. … Аскетизм, который выпал на мою долю, так мне чужд! Я хотел бы быть отцом, и в душу маленького существа влить все хорошее, что есть на свете, видеть, как под лучами моей любви к нему развился бы пышный цветок человеческой души. Иногда мечты мучают меня своими картинами, такими заманчивыми, живыми и ясными. Но, о чудо! Пути души человеческой толкнули меня на другую дорогу, по которой я и иду. Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает ей свою жизнь… Твой Феликс».

Тук-тук, здравствуй, друг!

— Это я, Юзеф.

— Здравствуй, «Смелый». Почему вчера не перестукивал?

— На допросах держат целый день.

— Что мотают?

— Собирают все о Дзержинском. Копают даже самую пустяшную малость. Ты не знаешь его?

— Не знаю.

«Что они задумали? Ищут путь к Розе? Хотят затащить сюда все Главное Правление? »

— Юзеф…

— Да.

— Ты слыхал — вчера ночью во дворе тюрьмы стреляли?

— Да. Не спишь? Бессонница?

— Я все время чего-то жду.

— Ты днем жди. Ночью спать надо. И зарядку делай. Каждый день.

— Это что такое?

— Первый раз сидишь?

— Да.

— Зарядка — это гимнастические упражнения, чтобы тело было в состоянии постоянной готовности.

— Готовности? К чему?

— К бою, потому что…

Дзержинский резко отвалился от стены — лязгнул замок, заглянул Провоторов, шепнул:

— Держите!

Провоторов уронил «папироску» на пол, дверь быстро закрыл. В «папироске» — сообщение с воли. Дзержинский увидел подпись «Эдвард» — самые важные новости, передает Комитет.

«Юзеф, работа идет. Варшава, Лодзь и Ченстохов снова бастуют. Рядовые ППС с нами. Национал-демократия сбесилась — они предлагают себя в услужение царю. Если сможешь — напиши, мы тут же напечатаем. Крепись. Мы верим — скоро ты выйдешь. За это говорят события во всей России. Эдвард».

Ночью Дзержинский набросал прокламацию.

Перед пересменкой вызвал надсмотрщика, проследил, чтобы Провоторов спрятал листок понадежнее. Цепь: революция — тюрьма — революция работала четко; сложная и страшная цепь, чреватая виселицей Провоторову и расстрелом всем тем, кто был связан с ним, даже косвенно. «КОНТР-РЕВОЛЮЦИЯ И ПОЛЬСКАЯ „ЧЕРНАЯ СОТНЯ“. Рабочие! Царь нашел у нас усердных защитников. Вся буржуазная пресса изрыгает желчь на революцию, на забастовки и демонстрации. Во главе этой травли ныне стала польская „национал-демократия“. Что сказала эта партия в ответ на убийства, совершенные царским правительством 1-го Мая на улицах Варшавы и Лодзи? Когда рабочие почтили память погибших всеобщей забастовкой, национал-демократия выпустила воззвание, обливая революционеров грязью. Правительству, которое убивает рабочих, национал-демократия засвидетельствовала уважение, сообщив, что она действует в духе „реформы“. Что сказала национал-демократия, когда правительство убивало лодзинских рабочих? На известие об этих злодеяниях царя Варшава отвечала забастовкой и демонстрациями, а национал-демократия снова выпустила воззвание, но не для того, чтобы призвать рабочих к борьбе против преступного царизма, а чтобы снова накинуться на революционеров, „изменников, прохвостов и жидков“. Рабочие! В России полиция организует „черные сотни“ из самых отпетых людей, прощелыг, пьяниц и воров, — лишь бы они били революционеров и евреев. В России каждый честный рабочий, даже каждый честный капиталист глубоко презирает организаторов „черных сотен“, этих грязных наймитов. Национал-демократы хотят заменить в этом отвратительном деле темных холопов царя. Отвлекать внимание рабочих от борьбы за свободу, отуманивать рабочих царскими „реформами“, направлять рабочих к борьбе против революционной социал-демократии, вызвать антиеврейский погром, вот к этим-то средствам и прибегает буржуазная контрреволюция с национал-демократией во главе. Организация рабочих — для блага царя и фабрикантов — в защиту кнута и эксплуатации, вот — патриотическая программа национал-демократии. Рабочий народ Польши ежедневно приводит доказательства тому, что его не испугают преследования правительства, царские указы и винтовочные пули. Тем более не испугают его „черные сотни“ национал-демократии… Долой слуг деспотизма! Да здравствует революция! Главное Правление Социал-демократии Королевства Польского и Литвы».

Вечером, во время раздачи ужина, в камеру зашел «граф», Анджей.

— Давай миску, чего вылупился! — крикнул он Дзержинскому и чуть подмигнул: за спиной его стоял стражник (не Провоторов — другой) и сладко зевал — менялась погода, дело шло к холодам; видимо, ночью надо ждать снега.

Дзержинский миску протянул, Анджей плеснул ему баланды и незаметно подтолкнул половником. Миска со звоном упала на кафель, картофельная жижа растеклась лужей, формой, похожею на Черное море.

— Вытирай теперь! — сказал Анджей. — Я не нанимался.

— Плохо наливал! Вместе вытирать будем.

Надзиратель кончил зевать лающе, со стоном; откашлялся, прохрипел посаженным голосом:

— Бери тряпку, поможь…

— В других камерах арестанты галду подымут, еду надо разносить, ваш бродь.

Охранник выглянул в коридор, лениво крикнул:

— Майзус, помоги котел перенесть! — и отошел к соседней камере.

Анджей взял тряпку, опустился на колени — голова к голове — с Дзержинским:

— Сегодня можно бежать.

— Не надо. Скоро тюрьму откроют.

— Тебе откроют, мне — нет.

— За что сел?

— Тюк с вашими газетами волок.

— Тюрьмы откроют, Анджей. Потерпи. Мы вместе выйдем, потерпи, прошу тебя.

Анджей поднялся, отжал тряпку в ящик для мусора, посмотрел на Дзержинского сожалеюще и молча вышел из камеры.

Вечером, попросившись в уборную, Анджей потянул на себя подпиленную решетку в маленьком оконце, которое выходило на крышу административного флигеля. Решетка подалась легко, без скрипа. Анджей действовал быстро, опасаясь, что надзиратель, который по-прежнему лающе зевал около двери, начнет торопить его. Подтянувшись, Анджей пролез в окно. В это время, как и было уговорено, в камере, что находилась в дальнем углу коридора, закричал «Евсейка-дурак», отвлекая надзирателя. Услыхав, как протопали сапожищи, Анджей опустился на крышу флигелька, сорвал с себя бушлат, размотал тонкую шелковую сутану, которую ему передали сегодня утром; ксендзовскую черную атласную шапочку надел на себя, стремительно спустился по пожарной лестнице в неохраняемый дворик, пересек его, вошел в коридор, откуда вела дорога к свободе, — остался лишь один караульный, старикашка, придурочный, носом клюет, а на пенсию не хочет — поди проживи на пятнадцать рублей.

Когда осталось до старика пять шагов, Анджей услыхал крик: надзиратель, который пас его возле уборной, видно, обнаружил побег.

Анджей распахнул дверь, прошел мимо дремавшего караульного, который вскочил, увидав сутану (рассчитано все было точно — ксендз входил сегодня днем через эту дверь, а выводили его главным подъездом, придурочный караульный соображал туго, но то, что туда входил, — должен был помнить).

Когда дверь за Анджеем захлопнулась, заныли колокола тревоги. Анджей побежал по набережной Вислы. Бабахнул выстрел, второй, третий.