О его послегимназической судьбе, кстати, Никодим кое-что знал: он чуть ли не с первого раза смог поступить в Императорское театральное училище, да еще на самый сложный кинематографический факультет. Был первым учеником на курсе, всеобщим любимцем, причем в особенном фаворе состоял у главной звезды среди профессоров, престарелого, но бойкого А-ва, который, в свою очередь, был некогда соратником самого Мейерхольда. С этим его покровителем и было связано происшествие, которое в результате сгубило карьеру Краснокутского: в качестве курсовой или дипломной работы он снимал короткометражный фильм, в финале которого огромная толпа должна была пробежать на четвереньках по парадной лестнице какого-то большого здания, чуть ли не дворца. В этом наверняка был какой-то высший смысл — то ли пробуждение внутреннего примата, то ли раскрепощение скрытой личности, — режиссер, купаясь в лучах софитов на вручении первой премии, несомненно смог бы это убедительно объяснить. В съемках по традиции участвовали однокурсники и однокашники режиссера и приглашенные статисты, но, как на грех, престарелый профессор, заразившись массовым энтузиазмом (в котором, вероятно, виделись ему далекие отблески собственной знаменитой массовой сцены на палубе терпящего бедствие «Корнета Гершензона»), решил сам принять участие в четвероногом забеге. Съемка была назначена на жаркое летнее утро: юному, но амбициозному режиссеру требовалось, чтобы лучи солнца под каким-то особенным углом падали сквозь вытертые до блеска стекла на ветхий мрамор лестницы и чтобы были каким-то специальным образом видны пылинки, пляшущие в солнечном свете (два дня было убито на эксперименты с пылинками, которые нарочно поставленные люди должны были вдувать в кадр при помощи хитроумных приспособлений). Первый пробег четвероногой толпы по лестнице не удовлетворил творческих амбиций Краснокутского, так что пришлось сразу возвращать участников на исходную позицию: профессор, против ожидания, держался впереди пелетона, как будто бегал на четвереньках каждое утро и успел притерпеться. Наконец, отдав краткие распоряжения операторам (сцена снималась тремя камерами) и дополнительно проинструктировав актеров, режиссер отдал сигнал ко второму забегу — и на третьей лестничной клетке, аккурат во время поворота к камере, снимавшей крупный план, бедолагу А-ва сразил обширный инфаркт, оказавшийся фатальным.

История эта попала в газеты и в телевизионные новости (благодаря чему, вероятно, и памятна была Никодиму), но откуда-то он знал и подробности того, как стремительно и безнадежно закатывалась звезда Краснокутского. Те его однокурсники, что норовили еще недавно погреться в лучах его славы, теперь подписывали коллективные петиции с требованием начать расследование того, что они называли «истинно сальерианским убийством»: выходило, что ученик специально затеял свой нелепый фильм, чтобы, зная о сердечной болезни учителя, заставить того перенапрячься. «И вот это сердце, отданное людям, не выдержало», — писала бывшая подруга Краснокутского, еще недавно вымаливавшая у него главную роль в пресловутой короткометражке. Отдельные претензии были у семьи покойного, давно посматривавшей с тревогой на любимого ученика профессора и нашедшей наконец возможность расплатиться за перенесенные переживания. Конечно, жандармы, привыкшие списывать страсть творческого сословия к доносам на чрезмерную возбудимость его представителей, дело открывать не стали, но с кинематографической карьерой явно было покончено. И вот теперь, чем дольше Никодим думал о Краснокутском и его литературных успехах, тем больше ему нравилась мысль попробовать обзавестись проводником и союзником в этом новом для него мире. В любом случае он ничего не терял, а приобрести мог многое, поскольку никаких действительных планов у него не осталось: и визит в университет, и поход в библиотеку дали больше вопросов, нежели ответов.

В той телефонной будке, из которой он звонил Веронике (ее телефон он знал наизусть), «Всей Москвы» не было: виднелся только сиротливый хвостик цепочки, на которой она некогда была прикована в наивной надежде уберечь ее от вандализма. Не было и в следующей, а в третьей хоть книга и была, но сама кабинка была занята посетительницей, явно настроенной на долгий разговор: «А ты чего? А он чего? А ты плакала?» Никодиму неловко было топтаться у единственной занятой кабинки при наличии двух свободных, но деваться было некуда.

«Терпеливый лучше высокомерного», — говорит Екклесиаст. Никодим в полной мере оценил его мудрость, поскольку терпением ему пришлось запастись более чем основательно: барышня в кабинке, заметив его через некоторое время, сперва подслеповато вглядывалась, стараясь опознать в нем кого-то из своих знакомых (очков она, очевидно, не носила из форса), потом, убедившись в абсолютном незнакомстве, сочла его, вероятно, стихийным воздыхателем, терпеливо ожидающим, когда она освободится; позже, критически оценив свой потенциал, она мысленно разжаловала его в маньяки и стала, не прерывая беседы, пугливо оглядываться по сторонам столь же пустынного переулка, после же, устав бояться, пришла в раздражение и стала метать в Никодима (который во время волшебных перемен настроения по его поводу стоял столбом и меланхолически думал о своем) свирепые взгляды. Даже самая долгая беседа рано или поздно подходит к концу: раздраженная и раскрасневшаяся от духоты барышня выбралась из будки, бросив на прощание один из тех взоров, который, будь адепты телекинеза хоть в чем-то правы, мог бы сдвинуть груженую повозку. Никодим, скрипнув дверцей, занял кабинку, обнаружив, между прочим, что духи предшественницы (пропитавшие всю тамошнюю скромную атмосферу) ему весьма по душе. Уютно увесистый томик «Вся Москва» покоился на предназначенной для него полочке. Никодим перелистал первые разделы — официальные учреждения, коммерческие фирмы, список рекламодателей — и углубился в телефоны частных лиц.

Теоретически в адресную книгу попадали все жители, вне зависимости от того, жили они в собственных квартирах, арендовали жилье или вообще нанимали от жильцов: в течение двух недель после заселения они обязаны были уведомить ближайший полицейский участок. Ценой небольших усилий можно было изъять свой телефон и адрес из очередного выпуска, но, к тихой радости Никодима, Краснокутский этой возможностью не воспользовался. Жил он на неизвестной Никодиму улице «Чуксин тупик», а номер телефона имел запоминающийся, с тремя идущими подряд семерками. Никодим уже собирался бросить монетку, когда аппарат вдруг зазвонил. Эта манера (которую в обиходе почему-то называли американской) присваивать таксофонам городские номера появилась в Москве совсем недавно — и уже вызвала бурю газетной критики: писалось, что единственные выгодоприобретатели этого нововведения — преступники, которым теперь сделалось проще и безопаснее получать выкуп после похищения — как будто доселе законопослушный гражданин, обнаружив, что отныне ему не грозит разоблачение, решит немедленно заняться киднеппингом. Впрочем, газеты эти, традиционно оскаленные в сторону московского генерал-губернатора, нашли бы повод подвергнуть его самой строгой критике, даже если бы он, например, раздав свое имущество бедным, отправился с посохом в руках и нимбом вокруг головы странствовать по святым местам. Телефон звонил. Никодим, помешкав, поднял трубку. «Это цирк Чинизелли?» — спросил томный женский голос с придыханием. «Нет», — отвечал Никодим. «А почему обезьяна подходит к телефону?» — поинтересовался голос и скверно захихикал. Никодим повесил трубку на рычаг, снял ее и набрал номер Краснокутского.

Пока в трубке звучали длинные гудки, Никодим пытался вообразить, где может быть расположен Чуксин тупик и почему его так назвали. Какой-то грустью веяло от этого имени: представлялась уходящая вдаль аллея облетевших пирамидальных тополей, мелкий осенний дождь, желтые листья на асфальте… слева должно было быть кладбище, непременно старое, с покосившимися крестами; справа — больница, обветшалые бараки с выбитыми стеклами, дом престарелых. Никодим так увлекся этой картиной, мысленно добавляя в нее то стаю галок на крестах, то черного кота, перебегающего дорогу, что пропустил момент, когда Краснокутский подошел к телефону, и включился уже на очередном раздраженном «алло». «Алло, это Лютик?» — машинально назвал он его школьным прозвищем. Повисла пауза. «Кто это?» — «Это Никодим». — «Какой Никодим?» — «У тебя много знакомых Никодимов?» — Он постепенно начинал чувствовать раздражение, которое, явившись, вытащило за собой из памяти череду школьных утомительно-однообразных эпизодов, типологически сходных с ныне происходившим. «Да честно говоря, кажется, ни одного, — рассудительно вещал Краснокутский, — нет, впрочем, вспоминаю одного своего одноклассника, которого так звали». (Никодим понял, что узнан и что дело идет к одной из неторопливых шуток, на которые был горазд его собеседник и которую придется переждать, как боль в кресле у дантиста.) «Был он, помнится, глуповат и невезуч, — продолжалось в телефонной трубке, — и по обычной человеческой необходимости хоть чем-нибудь гордиться, не имея для этого никаких прочих поводов, гордился он своим именем. Я, признаться, давно потерял его из вида и отчего-то предполагал, что его даже уже и нет на белом свете, но, услышав этот подозрительно знакомый голос, вынужден эту гипотезу отозвать. Ты мертвый или живой?» — заключил он вопросом. «Живой», — покорно отвечал Никодим. «А как ты это понял?» — «Поставив себе градусник», — нашелся Никодим, кажется, к удовольствию своего собеседника. — «Неглупо и всяко проще, чем серебряная пуля. И милосерднее к окружающим, чем чеснок, хе-хе. И чего звонишь, просто поболтать?» — «Мне нужен твой совет», — сказал Никодим, сам уже немного сомневаясь в этом. «Вот как загадочно. Ну приезжай. Адрес знаешь?» — «Адрес вижу, но не знаю, как ехать». — «Где ты сейчас?» — «У дома Пашкова». — «До Виндавского сможешь добраться?» — «Вполне». — «Там садись на любой пригородный поезд, который останавливается на станции Зыково. Выйдешь из поезда — налево, немного вперед — справа будет трехэтажное здание. Ты прямо сейчас выезжаешь?» Никодим подтвердил.