«Ой лихо мне, ой тошно, куда мне деться», — пробасила, почти пропела кликуша вполне самодовольным тоном. Священник, нагнувшись, вдруг с силой ударил ее четками по лицу. В толпе зрителей кто-то охнул. Кликуша (или то, что говорило через нее) сменила тон. «Уйду, выйду, выйду, ты меня задушил, просфорами задавил, ладаном заморил». — «Не один», — внушительно проговорил священник. — «Двое, оба уйдем». — «Не двое вас, а больше».

Странное впечатление производил этот разговор, если отвлечься от внешнего вида сцены: как будто два военачальника вполне миролюбиво беседовали об условиях сдачи осажденной крепости. Враждовали их государства или монархи, отправившие их на битву, но сами они, люди служилые, опытные и чуждые уже, сообразно летам, излишней эмоциональности, не испытывали к противнику никаких особенных чувств, кроме сдержанного неприязненного уважения. Разговор этот мог происходить и сто, и тысячу, и полторы тысячи лет назад в иных, может быть, куда более экзотических декорациях — хотя, впрочем, и освещаемая трепещущим пламенем сотен свечей церковь тоже была куда как живописна «Сколько вас там?» — спросил священник. «Допустим, трое», — отвечала басом кликуша, как бы даже посмеиваясь. «Избави Катерину от ста тридцати девяти со сто сороковым и от семнадцати», — с надрывом выкрикнул священник, которому вновь поднесли стеклянный сосуд с елеем. Выхватив кропило, как кавалерист шашку, он стал быстрыми, какими-то колющими движениями чертить кликуше мелкие кресты на лбу, на щеках, на шее. Она схватилась руками за лицо и снова завыла, но уже опять своим, женским, голосом. Священник, не останавливаясь, продолжал чертить ей кресты на руках, на голове, на плечах… Капли елея блестели на ее черной кофте, как улиточьи следы. Она замолчала, только всхлипывала и вздрагивала всем телом. «В ноги пошли, сейчас в землю уходить будут», — шепнул кто-то за плечом у Никодима. Он обернулся: огромный зверовидный бородатый мужик, одетый в какую-то старую шинель, чуть не трофейную немецкую еще с мировой войны, глядел во все глаза на совершающееся дело, шевеля губами, как будто читая молитву. Из уголка запекшегося рта у него свисала струйка слюны. Никодим отвел взгляд. Священник продолжал кропить ее елеем, не оставляя, кажется, ни одного нетронутого места, как будто он раскрашивал ее по контуру на холсте. Больная лежала и всхлипывала, содрогаясь скорее от рыданий, чем от прежних пароксизмов. «Снимите», — прорычал священник, обращаясь к родным ее, стоявшим ближе прочих к телу. Двое мужчин и женщина бросились к ногам кликуши и стали второпях, мешая друг другу, закатывать ей поневу; Никодиму почудилось в этой сцене что-то почти неприличное, даже кощунственное: он заметил, как один из мужчин обменялся с помогавшей ему женщиной быстрым взглядом, в котором сквозило общее воспоминание о какой-то темной истории. Впрочем, и сам он, увидев обнаженные ноги кликуши — почти белые на темном фоне, неожиданно стройные, но с грязными ступнями, почувствовал тень возбуждения, как будто покидавшие ее бесы смрадным своим дыханием сделали душным самый воздух в храме. Священник, быстро отступив, стал чертить ей кресты сперва на коленях, потом на голенях и наконец на ступнях. Пальцы ног ее инстинктивно поджались; она отняла руки от лица, с силой сцепив пальцы, ударила себя несколько раз по груди, после чего, разъяв их, замолотила ладонями по полу, словно пытаясь взлететь; на лице ее изобразилась мука, как будто внутреннее ее напряжение достигло пика; казалось, что страдания, которые она испытывает, сродни родовым пароксизмам. Вдруг она завизжала — резким, тонким, высоким, каким-то нечеловеческим голосом, как будто кричала сама природа, разрешаясь от бремени или расставаясь с душой. Ноги ее поднялись и несколько раз ударились об пол, после чего тело ее полностью обмякло и глаза закрылись. Священник, медленно разогнувшись, встал прямо и направился обратно к амвону, тяжело ступая.

«Отче наш, иже еси на небесех…» — начал он негромко, и вся церковь подхватила. Никодим, проговаривая вместе со всеми слова молитвы, смысл которых от машинального ежевечернего повторения давно стерся, будто профиль императора на монете, чувствовал, как, освобождаясь от налипшей грязи, они наполняются древним священным смыслом — как тусклая сталь, проступающая сквозь пятна ржавчины на старинном клинке. Тем временем темнота за люкарнами сделалась из иссиня-черной светло-серой, и когда кто-то, предчувствовавший уже последний аминь или просто утомленный духотой и разрешившимся напряжением, открыл высокую дверь храма, первый, яркий, оранжевый луч восходящего солнца, весь в клубах тумана, как солист на сцене, явился вдруг, осветив блеском своего величия клонящийся к финалу эпизод. Никодим наблюдал, как кликуша, словно проснувшаяся вдруг от кошмара, открывает глаза и растерянно смотрит по сторонам, словно не осознавая, где она находится; как один из мужчин (между прочим — тот самый, что целомудренно, но споро обнажал ее по приказу батюшки) галантно подает ей руку под тяжелым взглядом жены; как поселяне, почти не переговариваясь, словно после мелодраматической фильмы, выходят поодиночке и попарно из церкви; как дьячок обходит ее, гася ненужные уже свечи… По обыкновению чувствуя себя чужим, что дополнительно усугублялось последствиями бессонной ночи и нервным напряжением, он не знал, куда ему деться: священник, скрывшись в алтаре, не показывался, между тем как баул оставался в его доме и Никодим вовсе не был убежден, что найдет его в сменившихся декорациях. Впрочем, дьячок, заметив его растерянность, смилостивился над ним и, подойдя, шепнул, что батюшка скоро выйдет и что можно подождать его прямо здесь, а можно на улице.

10

 В доме священника пахло воском, хвоей, пылью, кошками — по отдельности и общим букетом, который был с парфюмерной точки зрения весьма гармоничен и даже, кажется, просился в серию. Никодим скорее догадался, чем услышал, что хозяин дома вдов и бездетен, что, впрочем, прямо следовало из стерильной чистоты его обиталища. Спать решили не ложиться: к семи ему нужно было возвращаться в церковь, а Никодим в это время собирался немного подремать — по окончании службы его должны были отправить в Шестопалиху на той же телеге, на которой привезли бывшую (ныне исцеленную) кликушу, тамошнюю крестьянку. Сейчас они сидели за огромным, ничем не покрытым деревянным столом, помнившим, судя по следам, эпохи мирских разгульных трапез, когда пирующие делили на нем, чуть ли не при помощи топора, какую-то крупную дичь, проливали вино, втыкали с размаху тесаки… Ныне на нем стояли две пузатые глиняные чашки кустарного вида, наполненные крепко заваренным чаем, вазочка с морошковым вареньем и корзинка с галетами.

Разговор шел об экзорцизме: Никодим, на которого увиденное в церкви произвело сильное впечатление, выспрашивал своего собеседника («Отец Марк», — представился он еще на площади); тот охотно отвечал. Оказалось, что кликушество, или одержимость бесами, встречалось в этой местности еще чуть ли не с шестнадцатого века. Болеют преимущественно женщины: лично он никогда не встречал кликушу-мужика, хотя читал, что такие случаи тоже бывают. Вообще по всей России кликуш замечают и до сегодняшнего дня довольно много: есть общепризнанные места, куда их свозят на излечение — например, в Москве существует ритуал, расписанный чуть не по минутам: начинается он в полночь в часовне Иверской Божьей Матери, куда каждую ночь привозят икону и служат молебен. В собирающейся еженощно толпе бывает до двух десятков кликуш, каждая со своими родственниками или просто Христа ради сопровождающими. Во время молебна они обычно поднимают шум — кто-то кричит, кто-то бьется в падучей, иногда начинают плясать, выкрикивая что-то, или громко богохульствовать, но тамошний привычный ко всему причт ведет службу, не сбиваясь. Оттуда кликуш ведут или несут, в зависимости от состояния и от формы болезни, к часовне Святого Пантелеймона, где служба начинается в три часа ночи. Считается, что повторить это нужно двенадцать ночей подряд, после чего кликуша выздоровеет, но… священник пожал плечами.