— Так значит, они не опасны, если полиция про все знает?

— Нет, это заблуждение. Это все кажется детскими шалостями — вроде как стоит пять минут на них посмотреть и их послушать, так проникнешься таким рациональным отвращением, что никогда не сможешь воспринимать их всерьез. Это на самом деле не так: вы видели когда-нибудь дерево, пораженное жуком-типографом?

— Не знаю. Нет.

— Это маленький такой жесткокрылый. Он вдруг начинает плодиться раз в несколько лет, обычно на фоне каких-нибудь катаклизмов, вроде засухи или, наоборот, сильных дождей. Сами по себе они неопасны, но они откладывают яйца, из которых вылупляются личинки и залезают под кору деревьев, обычно хвойных. И начинают, натурально, рыть ходы под корой и пить сок этого дерева. Внешне это сперва никак не заметно: стоит ель огромная, сто лет стояла и еще сто простоит. И вдруг одномоментно, без всяких других симптомов, она начинает желтеть, желтеть и умирает. Вы только вдумайтесь — маленькие червячки, в несколько миллиметров, и погубили огромное дерево, которое сто лет росло. Вот так и тут: все это накапливается понемногу — они ходят, пишут, агитируют, вербуют себе новых сторонников — и так исподволь меняется уже само настроение общества. Если все время, день за днем, повторять, что Россия хуже всех стран, что русские самый бестолковый народ, что ничего они не могут сами решить, что цесаревич в маразме, а министры сплошь упыри и коррупционеры, — рано или поздно это станет общим местом, нулевым координатом? И заметьте, что еще десять лет назад… впрочем, вы были дитятей. Да. И главное, все они на вид такие умные, привлекательные, праздные, что поневоле хочется им подражать — если не в образе жизни, то хотя бы в мыслях. При этом для многих из них это чужие мысли, заемные, но у нас ведь чем больше в какой-то среде говорят о свободе, тем более там склонны к деспотизму. Интеллигент выбирает себе одного вожака и дальше слушает его беспрекословно, все делает, как ему скажут: это в его представлении и есть безграничная личная свобода. И он не понимает, что его поведение самоубийственно — если они (о чем они втайне все мечтают) дождутся какого-нибудь трудного момента — войны или неурожая, так что смогут поднять народ на революцию — народ же первый их развесит по столбам. Кроме, конечно, Ираиды, которая или успеет ускользнуть в свой замок в Нормандии, или в крайнем случае возглавит восставших. Впрочем, заболтался я, а возница ваш тем временем, наверное, заскучал. Давайте еще по рюмочке, по папироске — и я вас отпущу. Знаете, я подумаю еще, как бы попробовать найти Агафона. Может быть, все-таки деревня. Не знаю, впрочем, как ее отыскать, это где-то в Псковской губернии, кажется.

— Не Шестопалиха? — спросил Никодим, повинуясь вдохновению.

— А почему вы так думаете? — Заяц посмотрел на него с интересом.

— По странному совпадению…

В эту секунду прозвенел дверной звонок. «Вот свинья», — пробормотал Заяц, заозиравшись как бы в поисках, куда спрятать Никодима. Тот вывел его из затруднения, спросив, где нужник. «Направо по коридору, первая дверь слева», — ответил тот и пошел открывать.

Открывшееся за дверью помещение можно было назвать нужником только с намерением оскорбить: скорее уж оно вызывало ассоциации с каким-нибудь гротом «Изнеженное уединение» в дворцовом парке: с двумя окнами (впрочем, применительно к гению места зарешеченными), сверкающим кафелем и исполинской ванной на гнутых когтистых лапах. Здесь висела картина, изображавшая ту же красавицу, что и в гостиной, стоящую в той же позе у тех же руин — но совершенно обнаженную, включая со школярским усердием выписанные подробности, которые художник Возрождения все же задрапировал бы — не краем туники, так стеснительно разросшимся плющом. По странной прихоти сознания именно в таком виде Никодим без труда узнал ее — это была секретарша профессора Покойного, белесоватая мышка с накрашенными губами (которые, между прочим, оставались столь же яркими и на картине). «Ишь, старый потаскун», — подумал уважительно Никодим, исполнив задуманное и выходя обратно в коридор. Гостиная была пуста, но из-за угла прихожей доносились какие-то всхлипы. Тревожась помешать сцене, которая могла оказаться неловкой, Никодим отошел к камину, вглядываясь в портрет. Вдруг почудилось ему, что кто-то его позвал. Он вышел и повернул в прихожую: Заяц лежал на полу скрючившись, спиной к нему, и из-под него быстро расплывалась темная лужа крови.

3

 Среди повторяющихся навязчивых сцен, предчувствие которых сопровождало Никодима всю жизнь, была одна, вероятно восходящая к какой-то немой фильме, увиденной им в детстве: каждый, буквально каждый раз, ожидая лифт, он был уверен, что, когда тот приедет, за дверями окажется труп. По мере появления перед ним десятков и сотен лифтов, обычно пустых, но изредка набитых вполне здравствующими лицами, чувство ожидания это отнюдь не притупилось — и как странно, машинально подумал Никодим, что именно сейчас никакая тень интуиции не дала ему подготовиться к увиденной картине. Шарумкин в одном из рассказов сравнил человеческую мысль с крысой, мечущейся по лабиринту: быстро топоча и перебирая за секунду десятки вариантов, она находит тот, единственный, которым последует (как правило — наихудший из возможных, добавлял он чуть ли не в подстрочном примечании). Человек, находясь в состоянии шока, как бы прячется в норку собственного сознания, поближе к его сокровенному центру, куда-то туда, где, притаившийся между двух гипертрофированных, изрезанных извилинами полушарий, уютно спит в кромешной тьме омываемый багровыми волнами мозжечок. Первым делом он забывает все иностранные языки (с чем сталкивался любой, опоздавший на пересадку где-нибудь в Европе), потом последние жизненные впечатления, потом вообще человеческую речь, прямохождение, последовательность управления мышцами — и, наконец, едва различающая свет мидия с еле слышным вздохом облегчения навсегда захлопывает свои створки. Конец истории мидян. Никодим остановился где-то посередине этой лестницы стремительного нисхождения: инстинкты его обострились, но имя Зайца он накрепко забыл. «Удобно ли обратиться к умирающему по фамилии», — подумал он невпопад, наклоняясь к нему. «Что же сказать? — размышлял он. — Спросить: вам плохо?» — выглядит глуповатой шуткой, понятно же, что совсем не хорошо. Он потрогал его за суконное плечо, потом приложил руку к виску. Заяц был теплый, но не шевелился. Он попробовал перевернуть его на спину, сам не понимая зачем. Из горла его вырвался полухрип-полустон; вся рубашка была залита кровью, в которой Никодим немедленно испачкал руки. «Святослав Залкович», — внезапно вспомнил он. Тот не реагировал. Никодим вспомнил, что нужно подставить ему под ноздри осколок стекла, чтобы оно подернулось дымкой дыхания, но в прихожей было только огромное зеркало в золоченой бронзовой раме. Можно было бы разбить его стулом и взять обломок, но, скажем, если хозяин дома окажется жив, то вряд ли он, очнувшись, одобрит нанесенный ему урон. Другое дело, вяло рассуждал Никодим, если бы это могло иметь терапевтический смысл, то есть если, разбив зеркало, можно было бы вывести пациента из комы, это, конечно, стоило бы сделать. Но ради того, чтобы узнать, даже, скорее, подтвердить вызревавшую трагическую догадку, предпринимать такие разрушительные шаги точно не стоило. Тут он вспомнил еще одну смежную примету — можно положить под нос соискателю смертного статуса пушинку и смотреть, снесет ли ее дыханием. Пушинки вокруг были: аккуратно переступая через растекающуюся лужу крови, Никодим подошел к вешалке и отщипнул от висевшего там шерстяного пальто изрядный клок. Он показался ему великоват: вероятно, даже сам Никодим в обычной своей жизни не сдвинул бы этот моток шерсти своим дыханием. По ассоциации он вспомнил, как в детстве мать покупала ему на день рождения торт со свечками по числу лет, которые следовало задуть с одной попытки, чтобы наступающий год был счастливым, — и как он, по детской серьезности не различая еще сравнительной суровости примет, воспринял эту чересчур ответственно и горько плакал, не сумев породить ураган достаточной силы.