В тоне его, которым он говорил о Шарумкине, смешивалась скрытая, но отчетливая зависть со столь же очевидным восхищением. Никодим, почуяв последнее, сперва даже предполагал, что это — одна из масок сарказма, настолько оно не вязалось с общими сардоническими суждениями его бывшего одноклассника. Тот оказался не только горячим поклонником Шарумкина, но и глубоким его знатоком, сыпавшим названиями, фактами и цитатами («Ты помнишь, что говорит Лиса Карузо в финале „Повеса повесился“?»). Живьем же, как он с огорчением признался, они виделись всего трижды: Краснокутский осознал свою несчастную страсть к литературе слишком поздно, почти накануне исчезновения своего кумира. Одна из встреч запомнилась ему особенно хорошо: в редакции «Русской мысли», куда он забегал с очередной порцией впоследствии отвергнутых рассказов, он, практически в дверях, столкнулся с высоким мосластым мужчиной, со смехом доканчивавшим не то спор, не то анекдот: «…и вот так вот наши министры», — крикнул он, ни к кому не обращаясь, махнул рукой и вышел, посторонившись, чтобы впустить пробиравшегося бочком и немедленно узнавшего его Краснокутского (которого особенно поразила рука Шарумкина, поднятая в прощальном жесте: крупная, поросшая курчавым волосом жилистая лапа с длинным ногтем мизинца; она была как-то так сочленена с худым запястьем, видневшимся из-под манжеты, что казалась чем-то чужим, наспех приставленным. «И она, эта рука, написала „Шелест и шуршание“!» — подумал он тогда же).

Сразу, как только Шарумкин закрыл за собой дверь, в большой редакционной комнате поднялся негромкий гул, похожий на тот, что сам собой зарождается в классе, стоит выйти учителю: сидевшие за столами (расставленными по воле незыблемой традиции так, чтобы каждый из сотрудников непременно оказался спиной ко всем остальным) заговорили о Шарумкине, да с таким пылом, что Краснокутский, стушевавшийся в уголке, диву давался, — и был он надменен, и переоценен, и слишком популярен, и неучтив, «и вообще, кажется, еврей», — брякнул с дальнего стола ученый старичок, ответственный за раздел земской статистики: на него зашикали, косясь на проступившего вдруг визитера. Впрочем, не замечать пришедшего, точнее, даже приструнять его невниманием было фирменным знаком почтенной, с XIX века существовавшей редакции: поглядывая на него боковым зрением и с какой-то коллективной усмешкой ожидая, каким робким покашливанием он напомнит о себе, они продолжали перебрасываться репликами об ушедшем, соревнуясь в сарказме — «консерватор», «выскочка», «монархист» (в этом наследственно либеральном кругу не было ярлыка обиднее), но вдруг вспыхнул скандал, причина которого сделалась очевидной не сразу. Оказалось, что покуда Шарумкин сидел у пустующего стола и ждал его насельницу, одну из редакторш, застенчивую немолодую женщину с тяжелыми серьгами, которая в этот день так и не пришла, он машинально что-то начеркал или нарисовал на салфетке, а уходя, оставил ее на столе. На нее положили глаз одновременно одна из наличествующих сотрудниц и земский старичок; каждый, не прерывая общей беседы, следил острым взглядом за шарумкинским автографом, стараясь улучить момент, когда можно будет его стащить, — и дама, к бурному раздражению старичка, успела первой. Злость сорвали на Краснокутском, поневоле оказавшемся свидетелем неловкой сцены, — но, впрочем, он остался в ощущении, что был вполне вознагражден.

Увы, об исчезновении Шарумкина он знал не больше прочих, оставаясь в убеждении, что тот жив и непременно еще покажется в свете — или с новой книгой, или как минимум в газетных заголовках: «Может быть, он сейчас охотится на слонов в Индии или, например, переплывает в парусной лодке Тихий океан. А может, возглавляет восстание парагвайских индейцев против колониальной администрации — в любом случае мы о нем еще услышим». — «А у кого бы еще спросить?» — «У Зайца». Никодиму показалось, что он ослышался или что собеседник его вновь погрузился в тот недружелюбный настрой, с которым встретил его пару часов назад. Впрочем, недоумение разъяснилось почти мгновенно — речь шла о старинном отцовском знакомом, которого Краснокутский считал даже единственным его истинным другом, — Святославе Залковиче Зайце, балканце по происхождению, архивной крысе по профессии и бирюке по свойствам души. Был он в той же степени, что Шарумкин, склочен и нелюдим, так что быстрое и давнее их схождение хотя и объяснимо, но одновременно с этим и удивительно: приятельствовали они, кажется, с незапамятных времен их общей юности (равным образом, впрочем, теряющейся в тумане), хотя встречались, по словам Краснокутского, чуть ли не раз в несколько лет, проводя случайный вечер в почти безмолвной беседе, то есть, говоря прямо, тихо напиваясь из пузатой бутылки кальвадоса (до которого оба были большие охотники) в темном углу «Кунжутной жути» (которая в те давние времена называлась «Опять опята»). Жил он, по слухам, бобылем на каком-то подмосковном отшибе, чуть ли не в избе, появлялся в городе лишь ради визитов в архивы, где хотя и уважался за ученость, но встречаем был недружелюбно из-за скверного характера. Несколько лет назад, когда государство, повинуясь вдруг каким-то внутренним инстинктам, обратилось к ревизии собственного прошлого и начало историков, бывших до того в загоне, привечать и приголубливать, Заяц был обласкан одним из первых, после чего, полностью подтверждая свою репутацию, озлился, покусал, по выражению Краснокутского, руку, которая пыталась его покормить, и замкнулся еще более, выйдя в отставку из археологического института, где вел свой знаменитый курс «Между строк», расторг договор на издание монографии «Оборот и изнанка», сложил с себя полномочия члена всех ученых обществ, в которых состоял, и уединился у себя в вотчине.

Государство, будучи по складу характера существом женского пола, пуще всего было раздражено тем, что его дары оказались отвергнуты («как будто он покусал не руку, а вымя», по словам Краснокутского), добавив к добровольной аскезе Зайца кое-что и от себя — был он не то лишен какой-то пенсии, на которую имел право, не то от его наследных, не бог весть каких масштабных владений был по суду оттяпан какой-то, может быть, и не существенный внешне, но психологически болезненный кусок. Как это обычно бывает, Зайца в качестве пострадавшего от официальных властей попытались пригреть прогрессисты, до того державшиеся с ним неприязненно: паутинные ткани и цветные стеклышки его разысканий были столь же далеки от их угрюмой историософии «Россия — страна тысячелетнего рабства и ничего более», как от государственной бравурной розовощекой пропаганды. На их распахнутые объятия, попахивающие, впрочем, застарелым потом, он отреагировал сперва обычным для себя образом, а именно (фигурально выражаясь) свернулся в клубок и притворился дохлым, но вскоре ожил и настороженно принюхался. С тех пор он не то чтобы вступил с ними в коалицию, но как-то исподволь стал считаться одним из сочувствующих освободительному движению. Проявив несвойственную им осторожность, прогрессисты не спешили использовать его имя, но старались окутать его почтительной заботой, искусно подогревая свежее еще чувство обиды. На предложение вести колонку в оппозиционной газете или выступать («тема любая, абсолютно по вашему выбору») на их собственной радиостанции он ответил вежливым, хотя и решительным отказом, но, тоскуя по ораторским впрыскам дофамина, согласился время от времени читать лекции в так называемых народных клубах. Первая из них, посвященная выявлению и изгнанию колдуна в архангельской деревне XVII века, была встречена аудиторией невежливым недоумением (простые души, привыкшие, что Россия здесь должна проклинаться и позориться со второго слова, долго не могли взять в толк, что такое несет этот витиеватый господин). Зато к следующей, о которой пришлось уславливаться долго и особо, коноводы приготовились, наполнив зал партийной клакой, поднаторевшей на диспутах и устроившей ошеломленному Зайцу овацию, подобия которой он не видал и в родном институте. Ныне в издательстве, которое молва накрепко связывала с запрещенной компартией (что косвенным образом подтверждалось обилием встававших на его защиту высокооплачиваемых адвокатов, вертких и скользких, как угри в сюртуках), напечатана была его очередная, первая после долгого перерыва, монография «Схедограф», за которую ему завтра, торжествующе закончил Краснокутский, будут вручать премию. Именно там Никодиму и должен был представиться единственный шанс познакомиться с Зайцем и его опросить — ибо, несмотря на все его внешнее потепление, пробиться к нему другим способом будет несопоставимо труднее. «А как попасть на вручение?» — спросил Никодим, которому сразу представилось что-то вроде красно-бархатной лестницы в Каннах, по которой под аплодисменты прыгает со ступеньки на ступеньку крупный белый грызун с розоватыми ушами. — «Я тебя проведу. Заезжай за мной около четырех». На том и порешили.