Он почувствовал, что засыпает, и встрепенулся: вряд ли бы ему грозило замерзнуть (ночи уже были теплые), но, к удивлению, он ощутил какую-то неловкость перед возможными прохожими: привиделась ему стилизованная пейзанка (отчасти, впрочем, напоминавшая протеическую красотку из вагона), игриво будящая его со словами «Вишь сморило барчука». (Откуда взялась эта фантомная сцена, он бы объяснить не мог.) Аккуратно спустившись к реке, он умылся и даже сделал несколько глотков: вода припахивала рыбой, но на вид была вполне чистой. Подхватив баул, он решительно зашагал в лес и вскоре оказался под его тенистым пологом.

Сперва ему — вечный невроз после привала — показалось, что он возвращается, но вскоре он убедился, что дорога ему незнакома: поперек нее лежал сваленный, очевидно бурей, настоящий лесной великан — могучий дуб, давно погибший и истлевший, державшийся до последнего момента вертикально только за счет своей крокодильей узловатой шкуры. Падение его вызвало в лесном малом народе эффект, как в Геркулануме легендарное извержение: так, по крайней мере, казалось по муравьиной суете. Никодим сунулся обойти его слева, но там оказалось сфагновое болото, с довольным чавканьем попытавшееся его разуть, так что пришлось перелезать через ствол: по крайней мере, здесь они с Савватием точно не проезжали. Повеяло вдруг странным ароматом, каким-то благоуханным тлением, напомнившим ему любимые духи Вероники: вспомнилось, как давным-давно, еще в самом начале близкого их знакомства, он, впервые их обоняв, пошутил, что так должны пахнуть мощи святых, причем не всяких, а только красавиц, замученных в юном возрасте. Вероника немедленно рассердилась, непонятно, впрочем, на что: то ли обидным прозвучало слово «мощи» (она время от времени начинала переживать из-за собственной худобы), то ли, напротив, само сравнение показалось как-то дискредитирующим драгоценную баночку (вычурной своей формой, между прочим, действительно напоминавшую кость, о чем Никодим счел благоразумным умолчать), обошедшуюся ей в чувствительную сумму.

Нынешний источник запаха, впрочем, был неясен, его приносили легкие порывы ветра откуда-то слева, со стороны болота: он подумал, что как раз для людей определенного склада обоняние может оказаться тоньше слуха, так что у сладкоголосых русалок или сирен, вздумай они заинтересоваться его персоной, шансов было бы меньше, нежели у болотных каких-нибудь нимф, которые решили бы приворожить его ароматами. Впрочем, это искушение его не прельстило настолько, чтобы свернуть с тропы. Дорога внешне не слишком (если не считать поваленного дерева) отличалась от той части, которую они преодолели вместе с коварным возницей, но само восприятие ее сильно изменилось. Несколько лет назад Никодим впервые оказался в столице по делам, а не с экскурсией, и так в какой-то момент заспешил, что вынужден был взять такси, — оказалось при взгляде на хорошо знакомые, а отчасти даже хрестоматийно открыточные виды, что Петербург гораздо в большей степени предназначен для рассматривания из окна автомобиля (а лучше, конечно, экипажа). Подобное чувство испытал он и сейчас — это был практически тот же лес, по крайней мере, вздумай он перечислять внешние его приметы, не нашлось бы и десятка отличий от того, что простирался по себежскую сторону Иссы, а меж тем чувство было другое. Может быть, добавившееся ощущение от дерна, мягко пружинившего под ногами (он шел по обочине, избегая колеи), приложило к прежней картине еще одно измерение, усложнив мир вокруг: как когда после скрипичного соло вступает вдруг весь оркестр. Мир был густонаселен, шумен и пахуч: из живых существ он видел только насекомых и слышал птиц, но с обостренной чувствительностью (если, конечно, это не было фантазией) ощущал несколько пар внимательных желтых или зеленых глаз, направленных на него из разных укрытий, — впрочем, это не пугало его. В какой-то момент ему послышались шаги; он остановился — шаги замерли тоже. Он произнес первую пришедшую на ум фразу — строку из напомненного покойным Зайцем стихотворения-шиболета: «Крокодила почешу я…» Лес продолжал молчать, только где-то вдалеке закуковала кукушка.

Заметив невдалеке основательного вида пенек, Никодим подошел и, смахнув обычный лесной опад вместе с напрасно запаниковавшей четой жужелиц, присел, положив баул на изумрудную куртину кукушкина льна. Вновь навалилась апатия, неудивительная, впрочем, после треволнений и полубессонной ночи. Остро вдруг захотелось курить: похлопав по карманам, он нащупал пачку «Сафо» и запасной полупустой коробок спичек; прилежный читатель Джека Лондона вновь напомнил о себе, наказав беречь последние — перспектива ночевки в лесу, еще недавно казавшаяся скорее теоретической, обретала вдруг живые очертания: так самые горькие наши страхи, существуя обычно по ту сторону реальности, могут в какой-то момент пробить вдруг ее, как стальная игла пронзает ткань, и предстать прямо перед нами. Чиркнув спичкой, он прикурил, и ароматная струйка дыма мягко поплыла, светясь и изгибаясь во влажных солнечных лучах, нехотя пропущенных сомкнутыми кронами деревьев.

Между тем день ощутимо клонился к вечеру. Неясно было, как это понять и чем измерить — тяжелый «Мозер» с гравировкой, купленный с одного из первых Густавовых гонораров, висел на руке мертвым грузом. Но чувство это было несомненным: вырванные из привычного городского контекста древние рефлексы вновь заработали в нем — как, вероятно, рожденный в неволе зверь, по странной прихоти судьбы выпущенный на волю, вдруг вспоминает каким-то спинным сознанием, как нужно охотиться и куда прятаться. Если бы ему (Никодиму, не зверю) пришла охота к рефлексии, он бы мог, отстраняясь от себя внутреннего, выпростать из ровного потока сплетенных ощущений несомненные сигналы близкой ночи: тени от деревьев сделались длиннее, возгласы птиц отрывистее, а из глубины леса, с болот поплыли вдруг волны влажной прохлады, хотя ветер явно стих. Докончив «Сафо», он тщательно похоронил окурок (вспомнив тем же древним умом, что нет в лесу врага страшнее и друга желаннее, чем огонь) и поднялся на ноги. Поднадоевший баул горестно сгорбился у его ног, как бы намекая, что если хозяин оставит его в лесу, то он хоть рад и не будет, но поймет и простит. Отринув это искушение, Никодим взвалил его на плечо и зашагал дальше.

Птица, зверь или любой случайный наблюдатель, увидевший его в этот момент, остановили бы, наверное, на нем свой взгляд за неимением поблизости более занимательных предметов. Никодим был выше среднего роста, сухощав, долголяг; впрочем, образцовое тело спортсмена венчала крупная голова с какими-то неоформленными, отчасти даже детскими чертами лица: ничего в нем не было мужественного и решительного, а, напротив, всем своим видом выдавал он свою неловкую склонность к излишним размышлениям. Бороду он брил; стригся реже необходимого: был темноволос и вихраст; в отрочестве его особенно раздражали излишне оттопыренные уши, но, покончив с гимназическим доглядом, он выбрал себе фасон стрижки, нивелировавший эту прискорбную особенность. Брови его были гуще обычного (причем одна — с пятном седины, которым он втайне гордился); между ними пролегли три вертикальные морщинки — каинова печать неуверенности в себе. Руки его были крупными, лопатообразными, с грубо набрякшими венами и квадратными обгрызенными (увы!) ногтями; гадалка, если бы ей суждено было завладеть на время одной из них, отметила бы довольно скромную линию жизни, весьма впечатляющую линию ума, солидное кольцо Соломона и более чем скромный холм Юпитера (впрочем, хиромантам мы не верим). В эту минуту он был одет в темно-синие холщовые брюки и голубой льняной пиджак спортивного покроя; рубашка была светлая, с узором в виде маленьких подков, вразброс занимавших все видимое поле. Галстука он не надел, шляпы тоже не было (между прочим, не исключено, что он забыл ее в поезде — кажется, из дома он выходил в шляпе). На ногах он имел (невольный англицизм) парусиновые туфли, слегка заляпанные грязью от сегодняшней долгой дороги, конца которой пока не предвиделось.