— Миссис Бадервальд, мне поручили встретить вас.

Присутствие Рене мужчина игнорировал. Элиза направилась было к ступеням, но встречающий, забежав вперед, снова поклонился и округлым жестом показал направо.

— Нам сюда, миссис Бадервальд.

Хойл знал, что в правом крыле здания находится ничем не примечательная дверь с табличкой «Особые салоны», куда вход простым смертным, даже богатым, заказан.

— Эли, простимся здесь, — негромко попросил Рене.

— Простимся, Рене.

Элиза была печальна, но спокойна. Она совершила экскурсию в страну прошлого, в сферу милых, полузабытых чувств и настроений, и теперь возвращалась в свой привычный мир, может быть, не очень счастливый, но уютный, надежный и многокрасочный. Отойдя шагов на десять, Элиза приостановилась и помахала ему рукой. Рене ответил тем же.

Покидая площадь, Рене на всякий случай оглянулся, мужчин, похожих на серые тени, не было. И слава Богу!

Встреча с Элизой произвела на Рене неожиданное и довольно странное впечатление. Престижные стимулы, игравшие в его предприятии немалую роль, и жизненные перспективы вообще как-то поблекли и выцвели. Зато он в полной мере увидел, услышал и понял всю неповторимую прелесть сиюминутности, уловил самую поступь жизни — неторопливую, мерную, но, увы, необратимую. Большое и малое, личное и всемирное, радостное и печальное — все смешалось в ее единовременном восприятии. Даже заурядный шум людской толпы почудился ему космическим шумом и шорохом, с которым древняя и вместе с тем юная Земля несется по океану вечности навстречу своей неведомой судьбе. Звенящая ясность сиюминутного бытия — вот что представляло его состояние!

Однажды, в ранней-ранней юности, Рене уже испытал нечто подобное.

Еще был жив отец, четырнадцатилетний подросток Рене Хойл жил бездумно и беззаботно. В тот памятный вечер он провожал в аэропорт одноклассницу Джоан, которая улетала далеко, в Аргентину, и навсегда. Они дружили с Джоан, Рене казалось, только дружили и ничего больше. А оказалось, было и другое, было, но они не подозревали об этом. И это другое с удивительной ясностью вдруг открылось в неожиданных слезах Джоан и в торопливых неловких поцелуях среди равнодушной толпы воздушных пассажиров.

Звенящая ясность бытия тогда впервые посетила Рене. Он долго не мог уснуть и смотрел из открытого окна на звезды, которые лениво заигрывали с ним: старались спрятаться за сонно колышущимися, черными листьями, исчезали и появлялись снова. Подошла мать, они обменялись несколькими словами, а потом молча следили за кокетничающими звездами и слушали ночные шорохи, похожие на тайные вздохи самой Земли. «Ничего, Рене, — сказала вдруг мать. — Просто от тебя уходит детство. Уходит совсем, навсегда. Но это ничего». Что теперь уходило от Рене, в этот теплый дремный вечер возле кипящего фальшивыми страстями монакского казино, — юность? Скорее всего так: Элиза унесла с собой последнюю неперебесившуюся частичку его души, и теперь журналист Рене Хойл со вздохами и ворчанием, но не без удовольствия укладывался в прокрустово ложе зрелого человека.

Мать Рене знала пять или шесть иностранных языков, она овладевала ими легко, словно шутя, работала переводчицей в торговой фирме и, пока была здоровой, пользовалась расположением начальства. Английским и русским она овладела еще в рядах французского движения Сопротивления, когда бок о бок с будущим мужем сражалась в интернациональном отряде. В тот памятный вечер, когда от Рене уходило детство, мать продекламировала на незнакомом звучном языке короткое четверостишие. Потом она объяснила, что эти строки принадлежат великому русскому поэту Александру Пушкину, и пересказала их содержание. Оно оказалось удивительно созвучным и общему состоянию Рене, и его чувству вдруг обретенной и тут же потерянной, уже совсем не детской любви.

Как и в давнее время, на пороге юности, в эту по-летнему теплую южную ночь Рене долго не мог уснуть. Он все ворочался с боку на бок, пытаясь вспомнить четверостишие русского поэта, пересказанное ему матерью, но из этого ничего не получалось. Слова, увы, безнадежно стерлись, выцвели, потускнели. Но осталось нечто большее! Эмоциональный смысл позабытых строк неясными, но густыми токами воспоминаний бился в сознании Хойла, умиротворяя и успокаивая. Да-да, это было важнее самих слов! Вдруг поняв это, Рене улыбнулся и вскоре уснул.

А строки, которые рождали в его душе особое возвышенное настроение, в подлиннике звучали так: «На холмах Грузии лежит ночная мгла, шумит Арагва предо мною. Мне грустно и легко, печаль моя светла. Печаль моя полна тобою».

Глава 11

В начале десятого, на следующее утро после встречи с Элизой, в номере Рене раздался телефонный звонок. Его «беспокоила» мадам Соланж, секретарь директора банка. С подчеркнутой любезностью она сообщила, что Спенсер Хирш будет рад в любое время в первой половине дня принять мсье Хойла. Вторая половина дня директора, к сожалению, занята и расписана буквально по минутам. Не может ли мсье Хойл сообщить час, который ему удобен для встречи? Возликовав в душе, Рене прикинул время, которое ему потребуется на туалет и дорогу, и сообщил, что будет рад встретиться с мсье Хиршем ровно в одиннадцать. И получил заверение, что к этому времени директор постарается быть свободным от всяких других дел.

Даже так! Вот что значит простая рекомендация сильных мира сего. Поигрывая мышцами, Рене прошелся по комнате и подмигнул своему отражению в зеркале. Ну не молодец ли этот способный журналист, этот подающий надежды полномочный представитель солидной фирмы Рене Жюльен Хойл? И разве не справедливо, что наконец-то кончилась проклятая полоса ожидания и впереди замерцали манящие огоньки удачных свершений? Нет, он не забыл встречи с Элизой и вдруг охватившего его феномена всезнания и всевидения — озарения звенящей ясностью бытия, но все отступило на второй план, на туманные входы подсознания. Рене чувствовал, что ему предстоит о многом подумать и произвести радикальную переоценку ценностей, и не торопил события, а может быть, интуитивно тормозил этот процесс: в больших делах спешка противопоказана.

Войдя в кабинет директора банка, Рене приостановился. Кабинет был невелик по размерам и прост по меблировке. Спенсер Хирш сидел за Г-образным столом и укладывал в один из его ящиков стопку бумаг, разбором которых он, судя по всему, занимался до прихода посетителя. Напротив него на стене, как символ добропорядочности и деловой надежности, висела большая семейная фотография — жена, сын и две дочери; главы семьи на фотографии не было, он был налицо, так сказать, в своем естественном виде — смотри, оценивай и взвешивай.

Повернувшись в своем вращающемся кресле лицом к посетителю, директор с улыбкой встал, но из-за стола не вышел.

— Мсье Хойл?

— Он самый. Добрый день, мсье Хирш.

— Рад вас видеть. Проходите, садитесь.

Рене вежливо пожал холодную, неожиданно крепкую руку. Спенсер Хирш был шатеном среднего роста, скорее слабого, чем сильного телосложения. Лоб у него был плоский, рот безвольный, щеки дряблые, трудно было угадать, сколько ему лет — тридцать или пятьдесят. И лишь глаза выдавали его принадлежность к верхушке делового мира, они сохраняли холодноватое оценивающее выражение даже сейчас, когда щурились в добродушной улыбке.

— Можете курить. — Хирш пододвинул журналисту пепельницу, эта ординарная пепельница была единственным предметом на столе для посетителей.

— Благодарю вас. Не курю.

— О-о! Я тоже. Спорт?

— Немного.

— Гольфом не увлекаетесь?

Рене улыбнулся:

— Я недостаточно богат для гольф-клуба.

Директор покачал головой:

— Это вы напрасно. Покровительство семьи Бадервальдов весомее многих миллионов долларов.

Он сделал легкую выжидательную паузу, но поскольку Рене промолчал, продолжил уже более деловым тоном:

— Миссис Бадервальд рекомендовала мне вас как человека, заслуживающего всяческого доверия, внимания и поддержки. Я готов быть вам полезным в тех пределах, которые диктуются моим положением доверенного лица и моими личными интересами.