— Сводку я подал, — закончил он. — Вторую за месяц. Хотите знать, где она?

— Знаю, где она. Под сукном.

— Не угадали. — Векшин дёрнул прокуренным усом. — Хуже. На неё ответили. Предписано не возбуждать населения мерами, которые могут быть истолкованы в тревожном смысле. Каково? Я двадцать лет служу, я думал, меня бумагой уже не удивишь. — Он встал, прошёлся вдоль карты. — Они уезжают, лейтенант. Все. Так не бегут от слухов. Так уходят по приказу. У меня на это чутьё, как у вас на обочины. И я с этим чутьём сижу в кабинете и не имею права даже усилить наряды на пристанях, потому что это «возбудит население».

Он открыл несгораемый шкаф, вынул картонную папку и положил передо мной отпечаток с той самой пластинки — окончательно, видимо, зачислив меня в свои. Снимок был хорош: левый фас батареи Электрического утёса, орудийные дворики, и над бруствером — дальномерный пост, чёткий, как на чертеже. В углу, любительски-небрежно, кусочек «заката».

— Полюбуйтесь, какая школа. Состав кадра, выдержка. Это вам не лавочник с фотографическим увлечением — это офицер с цензом. Я таких по съёмке отличаю сразу. — Он убрал отпечаток. — И таких тут было сорок. Было, лейтенант. К сегодняшнему дню осталось, по моему счёту, человек шесть — самые ценные, надо полагать, кому велено сидеть до конца. Я бы их взял прямо нынче, всех шестерых. Но — «не возбуждать».

— Пароходы считайте, Павел Карлович, — сказал я. — Раз людей трогать нельзя. Какие коммерческие суда стоят, какие и куда снимаются. Когда из гавани в мирный день уходят все нейтральные борта разом — это самый громкий сигнал, какой бывает. И никакого «возбуждения»: портовая статистика, рутина.

Векшин остановился, посмотрел на меня, достал карандаш и записал. Прямо при мне, не стесняясь, и этим жестом сказал больше, чем любой благодарностью.

Он остановился у окна. За окном был белый двор и часовой в башлыке.

— Вы ведь мне в декабре что-то такое говорили. Про телеграммы. Про февраль. — Он повернулся. — Я тогда записал. Я, знаете, всё записываю. Так вот, не сочтите за допрос… но если человеку с вашей арифметикой и моему чутью один чёрт никто не верит — может, хоть мы с вами друг другу поверим? Что у вас в феврале, Андрей Николаевич?

Это был момент из тех, которые я заранее проигрывал в голове десятки раз, и всё равно он пришёл не так и не тогда. Сказать правду было нельзя. Соврать этому человеку было нельзя тоже. Он был из тех, кто враньё слышит ухом, как фальшивую ноту. Оставался узкий фарватер между правдой и враньём, по которому я ходил уже третий месяц и знал на нём каждую веху: говорить только то, что подтверждается открытой арифметикой, и столько, сколько собеседник способен унести.

— Не в феврале, Павел Карлович, — сказал я. — Раньше. Я считаю, что они начнут до конца января. Ночью, с моря, без объявления. И если в одну прекрасную ночь вы услышите со стороны рейда взрывы — не сочтите за учение.

Векшин смотрел на меня секунд пять. Потом, не отводя глаз, взял со стола карандаш.

— До конца января, — повторил он, записывая. — Ночью. С моря. — Поднял голову. — Вы понимаете, что я сейчас сделал, лейтенант? Я записал ваше показание. С датой. Если вы ошиблись — бумажка умрёт в этой тетради, и бог с ней. А если вы правы… — он постучал карандашом по тетради, — если вы правы день в день, то после той ночи я приду к вам с одним вопросом. И я ещё сам не знаю, каким он будет — дружеским или служебным. Точность, Андрей Николаевич, бывает аналитическая, а бывает свидетельская. Ваша — на самой границе.

Вот и цена сегодняшней откровенности, и я заплатил её с открытыми глазами: датированное пророчество легло в жандармскую тетрадь. После той ночи этот человек придёт ко мне с вопросом «откуда», и готовиться к разговору с ним мне предстояло так же всерьёз, как к самой ночи.

— Приходите, — сказал я. — После той ночи, Павел Карлович, у нас с вами будут вопросы поважнее моих источников.

— Это-то меня и утешает, — сказал Векшин. И, уже провожая меня к двери: — Знаете, что в вас странно? Не то, что вы это говорите. А то, что вы говорите без удовольствия. Пророки любят пророчить, я насмотрелся. А у вас лицо человека, который читает приговор. Собственному, заметьте, городу.

Я не нашёлся, что ответить, и он не настаивал. У этого человека вопросы работали и без ответов.

* * *

Ночные вахты на открытом рейде шли теперь у меня под двойную бухгалтерию: служба — и тетрадь фона.

Фон менялся. Это было видно простым глазом — если глаз знал, куда смотреть. Джонки, которые неделями держались у Тигрового хвоста, исчезли — все разом, как сдутые ветром. Коммерческий англичанин, грузившийся у Дальнего, снялся, не догрузившись, — я отметил его дымы на зюйд-весте во вторую вахту. Огни города горели по-прежнему, но телеграфная контора, по сведениям михеевского брата-сторожа, работала теперь и ночью. Мир вокруг Артура тихо, по-деловому освобождал сцену. Оставались только мы — одиннадцать больших кораблей с зажжёнными якорными огнями, выстроенные на открытой воде, как посуда на полке перед землетрясением.

В одну из этих ночей, в четвёртом часу, на юте обнаружился Лобов — в тулупе поверх всего, с лицом человека, вышедшего «глянуть погоду». Погоду он глядел минут десять, стоя в трёх шагах от меня и сопя, потом не выдержал:

— Вашбродь. Дозвольте спросить не по службе.

— Спрашивай.

— Сети мы выставили — это я понимаю, добро. Тревоги играем — понимаю. А вот скажите старику… — он пожевал губами, подбирая слова, — отчего у меня кошки скребут, вашбродь? Сорок лет живу — не скребли. А тут, как на этот рейд вышли, — скребут и скребут, спасу нет. К чему бы это, по-вашему, по-учёному?

По науке это было ни к чему. А по-человечески старый боцман десятый год дышал одним воздухом со своим кораблём и чуял перемену этого воздуха раньше всякой науки, как чуют её лошади и чайки.

— К погоде, Ерофеич, — сказал я. — К большой погоде. Ты вот что: бери-ка ты своим умом и поглядывай, чтоб пластыри были на месте и аварийный лес не растащили по хозяйству. Погода — она разная бывает.

— Это можно-с, — с облегчением сказал Лобов: получив дело, он переставал бояться. — Это мы враз.

И ушёл — проверять пластыри среди ночи. А я остался на юте с его кошками в придачу к своим.

Тетрадь фона заполнялась теперь быстрее, чем служебный журнал. «23-е: германец „Бургомистр Хаген“ перенёс выход с пятницы на завтра — со слов агента пароходства, через Михеева. 24-е: у пароходной конторы с утра очередь из японских семей; телеграфная контора — ночная смена вторую неделю». Каждая строка по отдельности не значила ничего и в любом штабе была бы поднята на смех. Все вместе они значили одно. Фон пустел.

Огарёв на мою записку ответил запиской же, через катер: «Аппараты держим по-вашему. Отряд ворчит. Ворчание беру на себя. О.». Семь слов и одна буква — а мне от этой бумажки стало теплее, чем от всех циркуляров. Где-то там, среди миноносцев, ходили в дозор люди, у которых мины Уайтхеда лежали в трубах с боевыми зарядными отделениями. Может быть, в ту самую ночь именно это окажется разницей.

В субботу я написал матери. Письмо вышло короткое и почти честное: служба идёт, эскадра в кампании, началась настоящая работа, и потому писать, возможно, буду реже — пусть не считает молчание дурным знаком. Молчание, маменька, будет означать ровно обратное: что я очень занят. Дальше я задержал перо над бумагой и добавил то, чего не планировал: «А если услышите в газетах тревожное — знайте, что сын ваш на хорошем корабле, при хорошем командире, и место своё знает». Перечитал. Каждое слово было правдой, и все вместе они складывались в щит, который я заранее подставлял под удар, идущий к ней через всю Сибирь со скоростью телеграфа. Больше для неё я сделать не мог ничего.

Заклеил, отдал Михееву. Подумал, что в той жизни никогда не писал писем, — и что из всех здешних наук эта оказалась самой трудной. Артиллерийские таблицы, паровые машины, сословный этикет — всё бралось усердием. Не бралось одно. Писать живому человеку, который любит не тебя, и держать при этом перо так, чтобы любовь не почувствовала подмены. Если есть на свете суд, на котором мне когда-нибудь отвечать за всё это, — спросят там, подозреваю, не про Того и не про Ставрова. Спросят про письма.