И последняя строка, главная, которой не было и не могло быть ни в одном докладе, потому что никто, кроме меня, не знал, что она существует: «Петропавловск» — цел. Макаров — жив. Верещагин вечером, говорят, показывал в кают-компании рисунок: тральные катера на фоне Золотой горы, столб воды, фуражки долой. Подпись: «Жатва».
Город к вечеру уже пел. По набережной Нового города ходили толпами, у «Саратова», говорят, не хватило шампанского; «Новый край» готовил завтрашний лист с заголовком во всю полосу, и в каждой харчевне любой портовый писарь излагал собравшимся подробности ночного боя у запретного квадрата с такой точностью, словно лично наводил мину с «Властного». Эскадра праздновала сдержаннее: эскадра видела «Баян», ошвартевшийся у Перепелиной с пятью спасёнными и сорока пробоинами, и помнила, что под музыку этого дня где-то у Эллиотов осталось пятьдесят семь человек, которых музыка уже не касалась. Война выставила за этот день два счёта сразу и оплатила оба одной и той же ночью.
Лобов с «Полтавы» прислал с оказией три слова, нацарапанные на обороте артельной квитанции: «Пластыри не понадобилися».
Я спрятал квитанцию в бумажник, к самым нужным бумагам. Наградные листы этой войны я знал наперёд — но такого наградного листа не предусматривала ни одна канцелярия.
Вечером меня снова вызвали на флагман.
Макаров принял в каюте, один. На столе, поверх карт, лежала моя тетрадь — та, с галсами, оставленная ему одиннадцать дней назад «почитать на ночь». По виду тетради было понятно, что читали её не одну ночь.
— Забирайте, — сказал он вместо приветствия. — Хорошая работа. Скучная, аккуратная, без вдохновения. Так пишут не таланты — так пишут люди, которые заранее знают ответ и подгоняют решение. — Он поднял глаза. Усталость из них ушла; смотрел человек, выигравший день и знающий цену выигрышу. — В гимназии за такое ставят единицу, лейтенант. На войне — это украшение мундира. Я предпочитаю войну. Берите.
Я взял тетрадь. Она была вся в его пометах — синий карандаш, короткие злые птички на полях.
— Теперь о деле, которого не было, — сказал он, садясь и указывая мне на стул. — Заградитель ваш осмотрят водолазы, остов опишут, мины со стеллажей поднимут, какие целы. Бумага о ночном бое пойдёт наверх, и в бумаге будет всё: пароход, мина, инструкция, фамилии командиров. Одного в этой бумаге не будет, лейтенант, — того, что было бы, если бы пароход доработал до конца. Этого не бывает в бумагах. Несостоявшееся не имеет канцелярии. — Он провёл ладонью по тетради, как разглаживают карту. — Из всех людей на этой эскадре только мы с вами знаем, какой длины была сегодняшняя ночь на самом деле. Мне этого знания довольно. Вам, подозреваю, тоже придётся научиться, чтобы было довольно: благодарностей за непотонувшие корабли не объявляют.
— Я не за благодарностью считал, ваше превосходительство.
— Знаю. Потому и разговариваю с вами вечером, а не утром. — Он раскрыл трубочный кисет. — Утром я разговариваю с теми, кому нужно. Вечером — с теми, с кем интересно.
— Вопрос, который вам сегодня задаёт вся эскадра, я вам задавать не стану, — продолжал Макаров, набивая трубку. — Не потому, что мне не интересно. Потому, что я видел много офицеров, которые угадывали, и нескольких, которые считали. Угадавший назавтра ошибается, и о нём забывают. Считающий назавтра считает опять. Вы будете считать опять, Маринин. Приказ о вас выйдет на днях — Огарёву я уже сказал, он будет ругаться, и он прав. — Трубка раскурилась; дым пошёл к подволоку. — Идите спать, лейтенант. Сутки на отсып — потом ко мне. Война, видите ли, не кончилась. Она сегодня только начала быть интересной.
Уже на «Сторожевом», перед сном, я сделал последнее дело этого бесконечного дня: спустился к Зарубину и забрал из денежного ящика свои три письма. То есть два — третье я сжёг ещё тогда, двадцать девятого. Зарубин выдал конверты без единого слова, только глянул поверх очков со своей ревизорской проницательностью: ревизоры понимают про даты больше романистов. Письмо матери я порвал на восемь частей и выбросил в иллюминатор: такие письма нельзя хранить, они писаны на случай, которого больше нет, и держать их при себе значит держать дверь приоткрытой. Письмо Рощину со словом «спасибо» оставил: спасибо не устаревает. Слово, написанное рукой, которая не знала, доживёт ли до благодарности, стоило теперь дороже.
Михеев, стеливший койку, наблюдал эту почтовую операцию молча, а высказался, по своему обычаю, уже от двери, в порядке пожелания спокойной ночи:
— Я так понимаю, вашбродь, отстрелялись мы по главному-с. По глазам вижу: у вас нынче глаза, как у людей после Пасхи бывают. Разговеетесь когда — Жилин интересуется, можно ли уже здоровьем вашим не интересоваться каждые полчаса.
— Можно, Михеев. Передай Жилину: расход здоровья кончен, началась мирная жизнь.
— Ну, это вы хватили-с, — сказал он рассудительно и закрыл дверь.
Я вышел на палубу. Над гаванью стояла чистая, промытая вчерашним дождём ночь. Артур светился внизу спокойными огнями города, который ещё не знал, от чего его сегодня избавили, и не узнает никогда. На рейде перемигивались дежурные. Где-то у Тигрового, на камнях, остывало железо.
Расписание, по которому я прожил тридцать лет и одну зиму, кончилось сегодня в девять сорок три утра.
Справочник в моей голове ещё хранил тысячу полезных мелочей — калибры, фамилии, осадки, ветра, — но главная его страница, та, на которой расписана была вся эта война от первого дня до последнего корабля, с сегодняшнего дня годилась только на одно: на растопку. Макаров был жив, и каждое его следующее решение рождалось уже не в моих книгах, а в его седой, никем не предсказанной голове.
Я стоял у поручня и слушал, как внутри, на месте вынутого осколка, толкается незнакомое, лёгкое, опасное чувство — свобода.
Война, которой не было в моих книгах, начиналась завтра с подъёмом флага.
Глава 21
Вопрос
Остов заградителя осматривали на третий день после тридцать первого, в большую воду, и я поехал смотреть, как смотрят на отработавший инструмент: без торжества, проверяя, всё ли он успел сломаться.
Пароход лежал на камнях у Тигрового, заметно осев кормой, с обломанной грот-мачтой и распоротым правым бортом, через который было видно нутро — мокрые шпангоуты, спутанный такелаж, чёрную воду, ходившую внутри корпуса в такт зыби. Минёры с баркаса заводили концы, водолаз готовился к спуску; кондуктор-минёр, пожилой, с лицом, обожжённым не одной войной, докладывал коротко и по делу: стеллажи в кормовом трюме пусты наполовину, мин на борту осталось четыре, все на взводе, поднимать будем по одной. Я слушал, заносил в книжку цифры и думал привычное рабочее: выставить успели меньше, чем могли, квадрат я обвеховал верно, и счёт сошёлся. Думал — и не чувствовал ничего, кроме холода в ногах и желания, чтобы баркас не качало.
Чувствовать я начал на обратном пути.
Михеев встретил меня у трапа «Сторожевого» с лицом человека, который весь день берёг новость и боится, что она протухнет раньше, чем он её отдаст. Подал руку, помог перевалить через борт и забормотал вполголоса, в сторону, как он умел докладывать настоящее — не «вашбродь, такое дело», а будто себе под нос, для порядка вселенной:
— На берегу-с про вас говорят. Жилин с базы привёз: будто бы вы, вашбродь, минную банку наперёд вызнали, оттого флагман и цел. По всей эскадре будто бы. Кто хвалит, а кто… — Он пожевал губами, подыскивая слово почтительнее того, что слышал. — А кто интересуется, откуда у лейтенанта такая память на чужие мины.
Вот оно. Я отдал ему фуражку и постоял секунду, держась за леер, пока баркас отваливал. Накануне, у поручня, я ощущал на месте вынутого осколка лёгкость. Справочник догорел, и завтра впервые приходило неизвестным. Лёгкость продержалась двое суток. Осколок вынули, а рана осталась открытой, и в неё, оказывается, можно было сыпать соль с берега.