— Пусть подаёт. Жалоба — бумага, бумага ходит по инстанциям. К февралю дойдёт.

Ротмистр поднял на меня глаза. Что-то он в этих моих словах услышал — не смысл, смысла там ещё не было, а вес.

— А что у нас в феврале, господин лейтенант?

— Поговорим в феврале, господин ротмистр.

Ротмистра звали Векшин, Павел Карлович. Он был сухой, лет сорока, с прокуренными усами и глазами того особого жандармского устройства, которые смотрят на вас и одновременно на улицу за вашей спиной. Мы прошлись с ним вдоль дороги до поворота, и за десять минут он успел спросить меня о пятнадцати вещах, не задав ни одного вопроса впрямую.

— Занятно мне, господин лейтенант, — сказал он наконец, закуривая на ветру со второй спички, — отчего флотский офицер на прогулке смотрит не на море, а на обочину. Моряки обыкновенно наоборот-с.

— Море я знаю, Павел Карлович. Обочина новее.

— А-а. — Он выпустил дым в сторону. — Ну да, ну да. Знаете, сколько в этом городе таких фотографов, прачек и парикмахеров, по моему скромному счёту? Десятка четыре. А тронь любого — визг подымется до Чифу, а из Чифу до Петербурга, и мне же первому по шапке. Высылаю одного — на пароходе приезжают двое. И все снимают закаты.

— А телеграммы их вы считаете, Павел Карлович?

Векшин остановился. Спичка догорела у него в пальцах, и он бросил её, не заметив.

— Какие телеграммы?

— Коммерческие. Парикмахер, который шлёт в Нагасаки по три телеграммы в неделю о ценах на мыло, — это очень прилежный парикмахер. Особенно если цены на мыло не меняются.

Он посмотрел на меня сбоку, длинно, и усы его дрогнули — то ли усмешка, то ли прикидка.

— Флотский, говорите, офицер, — сказал он непонятно к чему. — К чему я начал-то. К тому, что пластинки ваши — капля в море, а вот привычка ваша смотреть на обочину — редкая. Будете на берегу — заходите в управление, запросто. Чаю у нас не подают, зато врать не принято. Для города это, поверьте, неслыханная роскошь.

Мы раскланялись. Я шёл к пристани в темноте, между жёлтых пятен фонарей, и думал, что в записной книжке прибыло: пункт четвёртый — жандармский ротмистр, который три недели ждал повода и помнит счёт до сорока. Жандармов в той моей жизни принято было поминать нехорошим словом, и в книгах они выходили либо дураками, либо душителями. Векшин не был ни тем ни другим. Векшин был одинокий профессионал на громадном пустом фланге, и таких я собирал теперь, как собирают перед штормом всё, что плавает.

У пристани, в круге фонарного света, мальчишка-газетчик орал про телеграммы из Токио. Я купил листок. Переговоры продолжались. Стороны обменивались нотами.

До войны оставалось шестьдесят пять дней. Я сложил листок вчетверо — к открыткам с гаванью — и пошёл искать шлюпку.

Глава 4

Миноносцы

На миноносцы меня вывел минный офицер «Полтавы» лейтенант Карцев — человек, с которым прежний Маринин дружил сдержанно, по-соседски, а я за две недели сдружился всерьёз: у минёров с попаданцами есть общее, оба знают про эту эпоху что-то, чего эпоха про себя ещё не поняла.

Карцев был человек, на «Полтаве» считавшийся чудаком: тощий, очкастый, с вечно обожжёнными кислотой пальцами, он всерьёз полагал, что будущая война на море — это мина, а не пушка, и имел неосторожность говорить об этом вслух в кают-компании, где артиллеристы держали большинство. Его слушали со снисходительной скукой, как слушают человека, увлечённого воздухоплаванием. Я его слушал иначе. Я-то знал, что он прав: эту войну выиграют и проиграют миной — якорной, самодвижущейся, всякой, — и из всех офицеров «Полтавы» именно очкастый Карцев понимал будущее лучше всех адмиралов эскадры. Говорить ему об этом было нельзя. Можно было подсаживаться с вопросами — и я подсаживался все две недели, и вопросы мои ему нравились: дельные были вопросы, от человека, читавшего, как выяснилось, всё то же, что и он.

Началось с разговора в кают-компании, продолжилось на юте. Карцев жаловался — не мне, мирозданию, — что отряд миноносцев гоняют в практические выходы и сторожевую службу через день, что вахтенных начальников на отряде некомплект, что командиры не спят по двое суток и что штаб на всё это отвечает словом «изыщите». Я слушал ровно до второго «изыщите».

— А бери меня, — сказал я. — В охотники.

— Куда — тебя? — не понял Карцев.

— На отряд. Вахтенным начальником, на выходы. У меня через две вахты на третью — пустые сутки, корабль в резерве, со скуки лоции читаю. Оформи через своего Огарёва как прикомандирование на выход, по согласию старшего офицера. Лутонин даст.

— С чего бы это Лутонин даст?

— С того, что я у него попрошу.

Карцев поправил очки и посмотрел на меня с новым интересом.

— Послушай, Маринин, — сказал он. — Я тебя восьмой год знаю. Ты восьмой год живёшь по правилу «не высовывайся, и тебя не тронут». А теперь сам напрашиваешься на миноносцы. В декабре. В зыбь. Даром. Я минёр, я в самопроизвольные срабатывания не верю — у всякого взрыва есть взрыватель. Где твой?

Минёры — наблюдательный народ. Профессия обязывает.

— Это, Жорж, от чтения. — Я выдержал его взгляд спокойно. — Начитался про чужие войны. Знаешь, как кончали все, кто говорил «не посмеют»? Одинаково кончали. Скучно.

— М-да. — Он пожевал губами. — Ну, на отряде твоё чтение придётся кстати. Только имей в виду: там народ простой, там за «стратега» могут и в глаза засмеять. Им расчёты на бумаге без надобности. Им надо, чтоб человек на мостике стоял и не блевал.

— Постараюсь совместить.

Лутонин дал. Поглядел на меня поверх бумаги своим быстрым взглядом, хмыкнул, вывел резолюцию и сказал единственное:

— На миноносцах, Андрей Николаевич, учатся одному из двух: службе или смирению. Кому чего недостаёт. Любопытно мне, чего недостаёт вам.

Сборы мои на «Полтаве» наблюдали двое, и оба — со значением. Михеев извлёк откуда-то из недр рундука ватник — застиранный, чужой, точно по мне, — и, подавая, изрёк: «На миноносках, вашбродь, в шинельке продует-с насквозь. Проверено-с». Откуда у вестового броненосца проверенный миноносный опыт, я спрашивать не стал: агентурная сеть работала, остальное неважно. А Лобов, встретившись со мной у трапа, обронил, глядя мимо: «Огарёва тама спросите, вашбродь. Огарёв — он из настоящих». Рекомендация нижней палубы стоила в моих глазах любого аттестата.

Так в начале декабря я впервые ступил на палубу «Сторожевого» — двести пятьдесят тонн водоизмещения, двадцать шесть узлов по паспорту и двадцать два по совести, два минных аппарата, семидесятипятимиллиметровка над рубкой да три сорокасемимиллиметровки, и команда в полсотни душ, прокопчённых до общего серого цвета.

После броненосца это было всё равно что с линкора пересесть на катер: миноносец не имел ни брони, ни простора, ни покоя. Внутри он весь был машина с узкими щелями для людей; пахло горячим маслом, углём и мокрым сукном, и всё это дрожало — мелко, постоянно, даже у стенки. Он не имел ничего, что на эскадре считалось кораблём. Он имел ход и наглость. Из этих двух статей здесь состояло всё.

Командовал «Сторожевым» лейтенант Огарёв — жилистый, чёрный от ветра, с голосом, сорванным до хрипа ещё, кажется, в гардемаринах. Штатный командир миноносца с осени лежал в госпитале с тифом, и Огарёв сидел на корабле временно исполняющим — положение самое собачье из всех, какие есть на флоте: спрос командирский, власть половинная, и каждый разбор учений грозит стать последним. Меня он принял без восторга. Прикомандированный с броненосца, белая кость, на готовое — первые два часа он со мной разговаривал междометиями.

— Стоять тут. Держаться вот. Не мешать.

Я стоял тут, держался вот и не мешал. Смотрел.

* * *

Вышли затемно, в паре с «Расторопным», в суточный практический выход к Дальнему — с учебной атакой на обратном пути.

Море встретило за Тигровым хвостом — сразу, без предисловий. Зыбь была некрупная, но миноносцу хватало: «Сторожевой» врезался в неё скулой, вставал, ронял себя в провал, и брызги долетали до мостика очередями, замерзая на поручнях бугристой коркой. Внизу, в командирской каюте размером со шкаф, ходуном ходило всё, что не было привинчено. Привинчено было почти всё.