— Спросят, — согласился он без колебания. — И ответите, как отвечают все авторы уставов: что устав хорош, а исполнен дурно. Это упрёк живого, лейтенант. Я их навидался и предпочитаю мёртвым похвалам. — Он придвинул ко мне лист и перо. — И не воображайте, будто я подставляю одного вас. Подпись под наставлением будет моя; значит, и спрос сперва с меня, а уж потом с вашей обложки. Привилегия знать в одиночку на войне стоит головы — вашей, моей, тех, кто рядом. Раздайте знание — и его станет нечем шантажировать. Садитесь. Будете диктовать писарю, статья за статьёй, при мне. И пусть тогда ваш доброжелатель в угловой комнате попробует выяснять происхождение флотского устава. Я погляжу, как он подошьёт к делу мою подпись.
Я сел. Перо в руке знакомо легло в пальцы, то самое чувство, какое бывало на мостике перед чистой работой, и меня кольнул постыдный, неуместный азарт: меня только что отлучили от моря, у меня на глазах растворяли единственного союзника, а я радовался, как мальчишка, тому, что снова при деле. Я придавил эту радость, за неё ещё будет заплачено, всё в этой войне имело цену, и начал диктовать.
— Наставление о распознавании и тралении минных постановок противника. Статья первая. Минные банки выставляются на путях наибольшей вероятности движения эскадры…
Макаров слушал, прикрыв глаза, и один раз остановил меня — на статье о неукоснительном тралении перед каждым выходом главных сил, — остановил, чтобы сказать:
— Вот эту пишите жёстче. Эту статью кто-нибудь когда-нибудь захочет нарушить ради скорости. Напишите так, чтоб нарушить было страшнее, чем опоздать. — И, помолчав, добавил тише, уже не для писаря: — Я однажды видел, лейтенант, чем кончается «некогда тралить». Видел во сне, что ли. Дурной был сон. Пусть статья ваша будет ему противоядием.
Я записал статью жёстче.
Мы просидели над наставлением до глубокой ночи. Писарь сменился дважды; свеча оплыла в блюдце; на рейде били склянки — раз, другой, третий. Статья за статьёй из моей головы и моей тетради перетекали на казённый лист и застывали там уставными формулами, теряя меня, как теряет автора всякий документ, ставший общим. Это было похоже на спуск корабля: он твой, пока на стапеле, и уже не твой, едва коснулся воды. К концу я диктовал почти механически, и где-то на статье одиннадцатой мне сделалось жаль расставаться с этим знанием, и не потому, что оно давало власть, а потому, что оно так долго было единственным, что отделяло меня от всех вокруг. Раздать его значило стать как все. Я раздавал, и это было похоже на выздоровление от долгой болезни, которой успел почти гордиться.
И не сказал ему, что сон его я знаю наизусть, до часа и минуты, что тридцать первого марта он не сбылся только потому, что мы оба, каждый по-своему, его испугались заранее. Этого я не сказал. Справочник мой догорел, но последняя его зола ещё грела мне ладони, и грех было бы тратить её на слова, когда из неё ещё выходила бумага, которой суждено было пережить и меня, и Ставрова, и самый вопрос «откуда он знал».
Когда последняя статья легла на лист и писарь понёс наставление переписывать набело, Макаров откинулся на спинку кресла и поглядел на меня устало и удовлетворённо, как смотрит мастер на ладно собранный механизм.
— Береговую вашу ссылку я отменять не стану, я уже сказал почему, — проговорил он. — Но и тлеть ей долго не дам. Через неделю-другую выяснять будет нечего: наставление пойдёт по отрядам, его станут учить и ругать, и топить вас придётся уже вместе с флотским уставом, а это им не по зубам.
Он постучал черенком трубки по столу, словно ставя точку.
— Тогда я вас и верну в море — не милостью, а порядком: автор наставления обязан внедрять его на практике. Против порядка ваш штабной знаток не возразит, он сам из порядка сделан. А море от вас никуда не денется, лейтенант. Война только разворачивается: японец уже щупает берег южнее — высадки будут, и скоро, и тогда у миноносцев работы станет втрое. Мне понадобятся люди, которые считают. Берегите голову и не давайте её ни Ставрову, ни геройству.
— Не дам, ваше превосходительство.
— Дадите, — возразил он почти весело. — Все даёте, по молодости. Я лишь прошу — подешевле. Идите.
Наставление вышло приказом на следующее утро. А ещё через день меня позвали в штаб наместника — туда, где вопрос обо мне родился и где ему теперь предстояло держать ответ перед бумагой за подписью командующего.
Глава 23
Выяснение
В штаб наместника я взял наставление с собой. Не размахивать — пусть лежит в кармане. Свёрнутый вчетверо лист, ещё пахнущий типографской краской отрядной канцелярии, грел бок надёжнее талисмана.
Талисман просят о чуде. Эту бумагу просить было не о чем. Она уже всё сделала — оставалось дать ей полежать в нужном кармане, в нужной комнате.
Штаб в эти недели жил странно: лихорадочно и сонно разом. По коридорам, по тому же серому ковру, что я запомнил с зимы, сновали офицеры с папками и без — с лицами людей, которые много пишут и мало спят. За одной из дверей стучала пишущая машинка, новинка, заведённая недавно. Стучала, по-моему, чаще для важности, чем для дела. Пахло сургучом, табаком и тем казённым тленом, какой стоит во всех штабах всех армий, покуда рядом убивают людей.
Меня выдержали в приёмной. Недолго — ровно столько, чтобы я почувствовал себя просителем.
Я ждал стоя, у окна. За стеклом был виден кусок рейда, и я, чтобы не глядеть на двери за спиной, пересчитывал на нём трубы знакомых силуэтов — это успокаивало вернее молитвы. Там, на воде, всё было ясно: дистанции, ходы, румбы. Здесь, за дверьми, начиналась вода, в которой я плавал хуже. Я это знал. И держал руку поближе к карману.
В дверях приёмной я столкнулся со Ставровым.
Он выходил оттуда, куда вели меня, и подгадал минуту в минуту. Чтобы я увидел его выходящим. Отметил: побывал там до меня. Говорил обо мне — до меня. У этого человека и порядок дверей был рассчитан.
— А, Андрей Николаевич. — Он остановился, безупречно любезный. — Не робейте. Собрание пустяковое, формальность. Разъяснят недоразумение — и с богом. Я со своей стороны сделал что мог, чтобы к вам отнеслись со вниманием.
«Со вниманием». В его устах это значило что угодно — от петли до индульгенции.
Старый приём. Хороший. Я поблагодарил его, как благодарят за испорченную погоду, и вошёл.
Комната была не та. Не угловая, ставровская, с чаем и геранью, — казённая, в два окна. Длинный стол под зелёным сукном. За столом двое: пожилой контр-адмирал с усталым лицом служаки, которого война застала на бумажной должности и не отпустила, и флаг-офицер помоложе, при бумагах.
Ставров вошёл следом за мной и занял место сбоку, чуть в стороне от стола, — свежий, выбритый, в безупречном сюртуке. Собрание вёл не он. Он его устроил. И смотрел — с того бокового места, откуда видно всех, а тебя самого вполоборота.
Меня усадили на одинокий стул напротив сукна. Графин стоял ровно посредине, как буёк на меже. Дальше — их вода.
Контр-адмирал откашлялся и заговорил скучно, по бумаге. Из скучного говорения вышло следующее: поступили-де сведения, требующие разъяснения. Лейтенант Маринин в ряде случаев обнаружил осведомлённость о намерениях противника, опережающую обыкновенную. Служба желала бы понять природу этой осведомлённости — не во вред лейтенанту, а порядка ради.
Слова были обкатанные, безобидные. За каждым стояла петля. «Природа осведомлённости». Меня спрашивали, откуда я знаю то, чего знать не могу. Честный ответ был гибелью. Спасительный — ложью, к которой я готовился три месяца.
— Готов разъяснить, ваше превосходительство, — сказал я.
И начал не с оправданий, а с описи. Я выкладывал на зелёное сукно не слова — бумаги. Копии вахтенных журналов с моими выписками. Таблицу галсов японских заградителей, привязанную к часам и числам. Схему рваной банки тридцать первого. Промеры, поправки, ссылки.