У минных аппаратов горел свет: Карцев с кондуктором перекладывали что-то в ящиках с принадлежностями. Увидев меня, минёр не удивился.
— Не спится? — спросил он вместо приветствия. — Мне тоже. Знаешь, что я сегодня сделал? Снарядил два зарядных отделения. Боевых. По собственному почину, без приказа. Лежат у аппаратов, ждут. Утром, если ничего не случится, разряжу и подам рапорт о учебной тревоге минной части. А если случится… — он поправил очки, — если случится, то спрашивать, почему минный офицер оказался готов, будут уже другим тоном. Я правильно понимаю твою науку, Маринин?
— Правильно, Жорж.
— Скверная наука. — Он закрыл ящик. — Иди. И вот что… спасибо, что заразил. Чем бы оно ни кончилось.
В кочегарке второго котла — того, что держал пар «сверх дежурного», — было светло, жарко и спокойно. Вахтенный кочегар, голый по пояс, при моём появлении вскочил и доложил давление с такой гордостью, словно лично выдумал пар. Я посмотрел на манометр, на чистый, без завалов, настил, на уголь, разобранный к топкам по сортам, и подумал, что дед-механик зря прибеднялся. Его заведование готовилось к этой ночи аккуратнее всех — просто молча.
На юте, у кормового флага, курил в кулак Лобов — ему не полагалось тут быть в этот час, но я не стал спрашивать, почему он не внизу. Он не стал объяснять. Мы постояли рядом, глядя на чёрную воду и якорные огни, и боцман сказал только:
— Кошки-то, вашбродь, ревмя ревут нынче.
— Знаю, Ерофеич. Пластыри где?
— Под рукой-с. Всё под рукой.
Он докурил, аккуратно затёр окурок о подошву и, прежде чем уйти, посмотрел на меня в упор — первый раз за всё знакомство так прямо.
— Вы только это, вашбродь. — Он поискал слова. — Вы поспите хоть час до вахты. Какая б ни была ночь, а голова на ней нужна свежая. Я разбужу-с.
И я действительно пошёл и лёг, не раздеваясь, и даже спал — тем особым служебным сном, какому учишься за двадцать лет тревог: тело лежит, голова считает. Разбудил меня Михеев — со свечой, с кружкой чая, с лицом торжественным, как на Пасху. Нижняя палуба не знала ничего. Нижняя палуба знала всё.
Дальше время пошло, как идёт вода под лёд, — неслышно.
Двадцать один тридцать. Я прошёл вдоль борта, проверил сеть. Зыбью действительно подбило крайнее полотнище — боцманская команда выправила за четверть часа, в темноте, вполголоса, со сноровкой, которой месяц назад не было и в помине. Стоя у борта, я тронул сетевой трос рукой. Трос был обмёрзший, твёрдый, настоящий. Из всего, что я наворотил за три месяца, эта борода из колец и тросов была самым материальным предметом — единственным, который можно было потрогать. Всё остальное — минуты тревог, бумаги, привычки, посеянные в чужие головы, — взвесится только после полуночи.
Двадцать два ноль-ноль. Рейд тих. Огни горят по уставу. «Ретвизан» и «Паллада» водят прожекторами по горизонту, размеренно, по секторам. Лучи упираются в темноту и ничего в ней не находят.
Двадцать два тридцать. Я сделал то, на что имел право хозяина своих глаз и своего горла: вызвал наверх расчёты противоминной артиллерии. Без горна, без дудки — рассыльными, «проверочное учение по распоряжению старшего офицера». Люди встали к сорокасемимиллиметровкам, привычно ворча; комендоры продули стволы, доложили о готовности и остались мёрзнуть у орудий, поминая вполголоса чудака-лейтенанта. Пусть поминают. У чудака-лейтенанта на левом фланге мироздания стояли часы Павла Буре, и по этим часам выходило, что ворчать людям осталось меньше часа.
Двадцать два сорок. Прошли катером с «Петропавловска» — развозили какие-то бумаги, последняя мирная почта этой эскадры. На весь рейд пахнет дымом из труб: дежурные котлы.
Двадцать два пятьдесят. Я спустился на минуту в рубку, к жестяной кружке остывшего чая, и поймал себя на странном. Руки делали всё медленно и очень аккуратно — так, бывало, делалось перед серьёзным выходом в той жизни. Кружку — на место. Карандаш — в гнездо. Часы — на ладонь, завести вполсилы, вернуть в карман. Старый ритуал моряка перед неизвестностью: навести порядок в малом, раз не властен над большим.
Успенский вернулся с флагмана в начале двенадцатого — совещание тянулось до самого конца. Я стоял вахту третий час и встречал его у трапа.
Командир поднялся тяжело, принял рапорт молча и задержался на палубе. От него чуть слышно пахло табаком и совещанием — тем особенным духом долгого многолюдного сидения, который въедается в сукно. Постоял. Посмотрел вдоль борта — на сетевую бороду, чернеющую над водой с мористой стороны, потом на расчёт у сорокасемимиллиметровки, мёрзнущий на «проверочном учении», потом на меня, и в свете палубного фонаря лицо у него было старое и ясное. Он всё видел — и учение в неурочный час, и к чему оно. Он ничего не спросил.
— На совещании объявлено, — сказал он ровно, без выражения, тоном чтеца, — что политическое положение не даёт оснований ожидать немедленного разрыва. Войны не будет. — Пауза. — Так сказано. Вахту несите как несли, Андрей Николаевич. Со всеми вашими… учениями.
— Есть нести как нёс.
Он пошёл к себе и у самого люка, не оборачиваясь, добавил то, ради чего, наверное, и останавливался:
— А сеть — проверена?
— Так точно. Зыбью подбило крайнее полотнище — выправлено.
И ушёл. Старый служака, не веривший в мою войну, спросил у трапа — первым делом, раньше всех прочих дел — про противоминную сеть. Каждый держит свой страх, как умеет.
Двадцать три десять. С зюйд-оста, со стороны моря, — ходовые огни: два. Дозор возвращается. «Бесстрашный» и «Расторопный» идут к своим, как ходили вчера и позавчера.
Я поднял трубу и повёл за ними. И уже не отпускал.
Потому что в моих книгах за возвращающимся дозором, в его кильватерной струе, пристроившись по его огням, шли другие. А сам дозор того не знал, честно отслужив свои двадцать миль. И никакой трубой их было не взять до самого конца.
— Сигнальщик. — Голос у меня сел, и я выправил его. — За кормой дозорных миноносцев. Внимательно.
— Есть за кормой… — Пауза. Долгая. — Чисто, вашбродь. Темно.
Темно. Конечно, темно. Истребители идут без огней, в тёмной краске, и зыбь глотает их силуэты. В тот раз их не увидел никто — до первого взрыва. Всё, что я мог поставить против этой темноты, — лишняя пара глаз, предупреждённая лишним приказом.
— Не отрывайся от сектора. Что увидишь — голосом, сразу, без доклада по форме.
Двадцать три двадцать. Дозорные миноносцы втянулись на рейд. Огни их растворились среди якорных огней эскадры.
Темнота за кормой дозора молчала. Прожектор «Ретвизана» прошёл по ней — пусто. Зыбь, мороз, звёзды над Ляотешанем.
Я стоял на правом крыле мостика, сжав поручень — рукавицы я где-то оставил и не заметил этого, — и считал про себя, по памяти, последние минуты мира. Тринадцать. Десять. Семь.
Странная вещь: за три месяца я тысячу раз проигрывал в голове эту минуту, и в проигрышах всегда что-то делал — кричал, командовал, успевал. Наяву делать было нечего. Все приказы отданы. Все люди расставлены. Вся моя война до этой черты — сделана, хорошо ли, худо ли. Оставалось одно, последнее дело мирного времени: стоять и смотреть, как оно приходит.
Двадцать три тридцать. Сигнальщик рядом со мной вдруг подался вперёд всем телом — раньше, чем открыл рот.
— Вашбродь, за дозором — тени! Две… три тени, без огней!
Дальше я не слушал.
— Боевая тревога! Голосом — расчёты к орудиям! Рассыльный — к старшему офицеру: минная атака на рейде!
На «Палладе» луч прожектора пошёл очередным сектором, зацепил что-то у самой воды — и встал.
И в ту же секунду под бортом «Ретвизана», глухо, как будто море кашлянуло в подушку, поднялся первый взрыв.
Началось.
Глава 9
Ночь
Первый взрыв ещё стоял над водой — столб, белёсый в луче прожектора, выше мачт «Ретвизана», — а ночь уже рвалась по швам.
— Огонь по миноносцам! — Это был мой голос. — Прожектор — по воде! По воде, не по небу!