Разрыв пришёл в город боком, по-воровски — как и положено новости, которую прячут.
Двадцать пятого утром «Новый край» вышел постный, как в великую пятницу: переговоры, ноты, уверенность кругов. Но уже к полудню город гудел.
Коммерческий телеграф принёс частные депеши. Из Шанхая. Из Чифу. От торговых корреспондентов, от компаньонов, от родни. Все депеши говорили одно: Япония отозвала посланника. Сношения прерваны.
Дальше город сделал всё сам, за полдня. В лавках смели свечи, спички, консервы. Извозчики подняли цену вдвое. К вечеру — втрое. У конторы пароходства встала очередь: дамы, дети, узлы. На Чифу. На любые места. Хоть на палубу. Банкирская контора в Новом городе прекратила размен до особого распоряжения — и этим сказала городу больше, чем все ноты вместе.
А газета молчала. Штаб молчал. На той стороне молчания эскадра стояла на рейде — с якорными огнями по уставу мирного времени и с сетями в клетках. Вся, кроме одной кривой учебной бороды по левому борту «Полтавы».
В кают-компании в этот вечер было тихо, как не было ни разу при мне. Спор, тянувшийся с ноября, кончился — не потому, что кто-то кого-то переспорил, а потому, что спорить стало не о чем. Разрыв сношений — это не война, говорите вы? Прекрасно. Только отчего-то никто за этим столом уже не ел с аппетитом.
Штурман — тот самый Николай Аркадьевич, что в ноябре поминал Ушакова с Нахимовым, — за весь ужин сказал одно: спросил у вестового вторую порцию чаю и не притронулся к ней. Дед-механик, напротив, был оживлён и деловит, как перед смотром: у него, сообщил он столу без всякого вопроса, машины проверены, запасные части переписаны, и «ежели кому интересно — пар я подниму, когда прикажут, а не когда японец позволит». Никто не засмеялся, и деда это полностью устроило. Доктор ел молча, по обыкновению, но после ужина, я видел, спустился в лазарет и до поздних склянок что-то там перекладывал и пересчитывал со старшим фельдшером.
Каждый готовился, как умел, на своём заведовании.
После ужина я зашёл к Карцеву. Минёр сидел у себя над разобранным прибором Обри, при двух лампах, и не удивился ни мне, ни вопросу.
— Аппараты? Перебраны все шесть, не беспокойся. Мины осмотрены, зарядные отделения… — он глянул на меня поверх очков, — учебные, разумеется. Боевые — по приказу. Которого нет. Но скажу тебе как минёр минёру, хоть ты и липовый: от осмотра до снаряжения у меня теперь — два часа работы. Было бы двенадцать.
— Когда успел?
— А вот когда ты со своим секундомером по плутонгам бегал — тогда и успел. — Карцев вернулся к прибору. — Заразная у тебя болезнь, Маринин. Весь корабль перезаражал. Иди уже, дай человеку гироскоп дочистить. В мирное, заметь, время. По доброй, заметь, воле.
Рощин поймал меня после ужина в коридоре. В руке он держал свою вечную трубку — набитую, не раскуренную, забытую.
— Ну что, стратег. — Он сказал это тихо и без яда. — Разрыв — ещё не война. До конца января шесть дней. Пари в силе.
— В силе, Глеб.
— Я вот что спросить хотел. — Он замялся, что бывало с ним раз в год. — Ты тогда, в ноябре, говорил: ночью, миноносцами, по эскадре на якоре. Мы сейчас — эскадра на якоре. Это что же выходит… — он не договорил.
— Выходит, что твой плутонг сегодня ночью спит в одежде, — сказал я. — И завтра. И послезавтра. Без приказа, без тревоги, просто так. Сапоги у коек, замки осмотрены с вечера. Ты артиллерист, ты имеешь право чудить на своём плутонге. Никто и не заметит.
Рощин смотрел на меня долго. Потом сказал «угу» — буднично, как о погоде, — и пошёл к себе на плутонг. Не спорить. Не шутить про ящик шампанского. Чудить.
Поздно вечером по эскадре повторили приказ об охране рейда. Я читал его на вахте, при фонаре.
С заходом солнца сообщение с берегом прекратить. Противоминную артиллерию зарядить. Дозор — два миноносца, в двадцати милях. Дежурные крейсера — под парами. Два корабля — светить прожекторами.
Всё по наставлению, до запятой. И ни слова о сетях. Ни слова о затемнении: якорные огни — по мирному уставу. Светить прожекторами — то есть двум кораблям всю ночь показывать себя на десять миль окрест.
Я знал, кому выпадет светить. Я помнил эти два названия тридцать лет.
Меры были. Готовности не было. Между этими двумя словами лежала вся разница между «отразили» и «отделались», и ночь, которая её предъявит, стояла уже за порогом.
А я поднялся наверх, на ют, и постоял там, как стоял каждый вечер этой недели. Мороз стянул рейд тишиной. Эскадра горела якорными огнями от края до края — честными, яркими, по уставу мирного времени, — и где-то за чёрным горизонтом, в трёх сотнях миль, уже шёл сюда флот, для которого эти огни были не уставом, а прицельной планкой.
Старк просил у наместника сетей, паров и разведки — об этом уже шепталась вся эскадра, спасибо севастопольскому пенсне с его связями. Ответ наместника я мог продиктовать за сутки до того, как он прозвучал: «Преждевременно. Мы никогда не были так далеки от войны».
Эту фразу я ждал, как ждут боя курантов.
Внизу пробили две склянки. Звук покатился по морозу от корабля к кораблю, и эскадра отозвалась вразнобой, как перекликается засыпающая деревня. Я дослушал до последнего удара и пошёл вниз — спать, пока дают.
Глава 8
Двадцать шестое
Утром двадцать шестого на внешний рейд пришёл английский пароход.
Я стоял утреннюю вахту и рассматривал его в трубу: коммерческий, средних размеров, под красным кормовым флагом торгового флота его величества. Он не стал на якорь — лёг в дрейф мористее эскадры, по-деловому, как извозчик у подъезда, который знает, что седок уже спускается.
Седок спускался. От пристаней Старого города к нему шли шлюпки и паровые катера — одна, другая, пятая. В трубу было видно груз: узлы, чемоданы, корзины, и над всем этим — чёрные котелки и зонтики. Японская колония Порт-Артура отбывала. Не таясь, средь бела дня, организованно, как отбывает гарнизон, сдавший пост.
На мостике рядом со мной сопел сигнальщик. Потом не выдержал:
— Вашбродь, а чего это они? Все разом-то?
— Торговать едут, — сказал я. — В Чифу.
— А чего ж с семьями?
— А у них торговля семейная.
Сигнальщик помолчал, переваривая, и выдал итог, в котором было больше стратегии, чем во всех штабных бумагах этой недели:
— Это, выходит, как тараканы из избы, вашбродь. Перед пожаром.
Я не стал его поправлять.
Пароход принимал людей до самого вечера, неторопливо и обстоятельно, и никто ему не мешал: подданные дружественной — пока ещё дружественной — державы выезжали по коммерческим надобностям, и предлог этот был так же безупречен, как бумаги достопамятного фотографа Сакаи. С берега, рассказывал потом съезжавший в город ревизор, на это смотрели уже без шуток: у опустевших японских лавок стояли кучки зевак, и городовой — то есть, прошу прощения, полицейский стражник — отгонял мальчишек от брошенной парикмахерской, у которой ветер мотал незапертую дверь. Хозяин не запер дверь. Человек, собирающийся вернуться, запирает дверь. Эта незапертая дверь сказала городу больше, чем вся дипломатическая переписка двух империй.
С полудня катером привезли почту, и в ней — записку от Векшина, последнюю мирную. Без подписи, одна строка карандашом: «Посчитал, как вы учили. Нейтральных бортов в гавани — ноль. Все ушли за трое суток. Сводку подал, не ждите». «Не ждите» относилось к ответу на сводку — ответа он больше не ждал, потому что ноль нейтральных бортов в гавани не требует никакой резолюции. Он уже всё понимал. Мы все, кто считал, уже всё понимали; разница была только в том, что они понимали с горечью открытия, а я — с тоской расписания.
А эскадра жила по распорядку. После обеда на «Полтаве» мыли палубу. На «Победе» шла погрузка угля, и баржи у её борта стояли до темноты. С «Цесаревича» свозили на берег команду — в баню, повзводно, с песней. Песня шла над рейдом, широкая, в сорок глоток, и слушать её мне было тяжелее всего остального.