В госпиталь на той неделе я съездил, как обещал, — с папиросами и шашками. Шашек раздобыл четыре доски, через Михеева, у которого по части раздобыть обнаружился талант квартирмейстера. Вера Алексеевна приняла груз с инспекторской придирчивостью, папиросы пересчитала, шашки одобрила кивком, и на этом служебная часть кончилась, а другой между нами заведено не было — и всё-таки на лестнице она вдруг спросила, без перехода, по своей манере:
— Скажите, Андрей Николаевич… на ваших миноносцах ведь не бывает не страшно? Мне для дела: раненые ваши то бредят боем, то рвутся обратно, и я не понимаю, которое из двух лечить.
Я подумал. Вопрос заслуживал точного ответа, и я поискал его честно.
— Не бывает, Вера Алексеевна. Но страх на ходу занят делом, а в госпитале он без работы. Лечите безработный страх — рабочий сам пройдёт.
Она посмотрела на меня впервые за два знакомства не как на поставщика табака. Запоминающе. И ушла, не попрощавшись, по своему обыкновению, — а я ехал на катере и ловил себя на том, что подбираю слова для следующего разговора, которого никто не назначал.
Галсы я увидел в ночь на восемнадцатое — первым, раньше всех на этом театре, потому что один на всём театре знал, что искать.
Искать я начал ещё с десятого числа — без шума, своей вахтой. Завёл вторую тетрадь фона, морскую: каждую ночную тень у рейда — на карандаш, с пеленгом и временем; каждое «миноносцы противника маневрировали без видимой цели» из отрядных донесений — в выписку. Жилина натаскал отдельно: докладывай не «ходят», а как ходят. Прямо? С разворотами? Со стопорением? Сигнальщик сперва мучился — глазу непривычно членить «возню» на геометрию, — потом втянулся и заболел этой охотой азартнее меня самого.
Неделю тетрадь собирала пустую породу: дозоры, демонстрации, обычное ночное толкание. Я не торопил. В моих книгах о подготовке той постановки не было ни строчки — только сама банка и недоумение задним числом, как же проглядели; стало быть, подготовку никто тогда не увидел или увидел и не понял. Понять её можно было единственным способом: знать заранее, что она будет, и просеивать ночь за ночью, как старатель, до первого блеска.
Мы стояли ночным охранением мористее входа. Ночь была сырая, беззвёздная; японская «миноносная возня» — мелкие тени, болтающиеся на дистанции, — шла своим обычным с начала месяца порядком, и сигнальщики на неё уже почти не реагировали: привыкли. На то и был расчёт — их расчёт. Приучить. Месяц выгуливать у нас перед носом безобидные тени, чтобы в нужную ночь среди них прошла одна небезобидная — и никто не повёл бы биноклем.
Но я-то ждал не теней. Я ждал геометрии. Тень может быть какой угодно, у геометрии выбора нет: чтобы положить банку точно, нужно сперва точно промерить, а точный промер оставляет в ночи след аккуратнее почерка. Параллельные галсы. Равные скорости. Стопорения по точкам.
И в четвёртом часу она проступила. Две тени, ходившие до того бессистемно, легли на параллельные курсы — длинные, со стопорением в одних и тех же точках. Раз прошли. Развернулись. Прошли снова, со сдвигом. Я стоял с секундомером и пеленгатором и чувствовал, как у меня холодеет хребет: они мерили. Не маневрировали — мерили: ходы, створы, глубины, время. Снимали лекала с того самого квадрата, где эскадра разворачивалась на каждом выходе.
— Жилин. Видишь их?
— Вижу, вашбродь. — Пауза. — Чудно ходят. Как пашут.
Как пашут. Сигнальщик с двумя классами церковноприходской сказал это точнее всех адмиралтейских аналитиков обеих моих эпох. Пахали — гоны, борозда к борозде, под будущий посев. Я записал его слово в тетрадь рядом с пеленгами: в докладе пригодится и оно, простое, понятное любому, кто видел поле.
До рассвета я взял одиннадцать пеленгов с временами. Утром положил их на карту — и получил два галса будущей минной банки, вычерченные противником собственными винтами. Галсы легли поперёк нашего разворотного квадрата — того самого, который я назвал Макарову месяц назад, глядя в чистую ещё карту. Чистой она больше не была.
— Что это? — спросил Огарёв, глядя на мою прокладку.
Я разложил перед ним всё: тетрадь, пеленги, времена Векшина с берега, карту с двумя жирными карандашными линиями поперёк разворотного квадрата. Командир смотрел молча, и по мере того, как он смотрел, лицо его делалось старше.
— Это, Владимир Семёныч, японский черновик. Через неделю-две они придут сюда ночью с заградителем и перепишут его набело, минами. Если мы позволим.
Огарёв молчал долго. Потом сказал — тихо, без своей обычной хрипотцы:
— Андрей Николаевич. Я не спрашиваю, я констатирую: вы ждали этих галсов. Вы знали, что искать, до того, как оно появилось. — Он поднял руку, останавливая мой ответ. — Не надо. После войны. А сейчас вот что: эту прокладку — командующему. Не бумагой через штаб. Лично. И не вы — мы. Вдвоём убедительнее.
— Вдвоём, — согласился я. — И не с прокладкой одной. С предложением. Прокладка говорит «они придут» — на это командующий ответит «увижу — встречу». Нужно, чтобы бумага отвечала и на «когда», и на «что делать». Когда — перед большим выходом, который они вычислят по нашей регулярности. Что делать — тралить разворот перед каждым выходом и держать ночами в этом квадрате дежурную пару с приказом стрелять по всякому, кто стопорит машину. Стопорящий машину ночью у рейда — заградитель. Других не бывает.
— А ежели свой?
— А свои там стопорить не будут, потому что мы же им и запретим. В том и замысел: очистить квадрат от своих, чтобы всякий, кто в нём остановился, был чужим. По определению.
Огарёв посмотрел на меня и медленно, с расстановкой, выговорил слово, которого я от него ещё не слышал:
— Толково.
В его словаре это слово занимало место где-то между «Георгием» и «канонизацией».
Я сложил карту. Руки у меня были спокойные, а внутри стояла та особая звенящая тишина, которая бывает на корабле перед залпом.
Тринадцать дней до тридцать первого. Черновик банки — у меня в планшете. Дверь к Макарову — открыта.
В тот же день я отправил две записки. Одну — Векшину: «Ночная возня у рейда — не возня. Просьба: ваши береговые посты пусть засекают огни и времена, особенно стопорения. Сведу с морскими». Вторую — Рощину на «Полтаву», кают-компанейским телеграфом: «Глеб, спроси у деда: чем отличается дым тихохода под полным грузом от дыма миноносца? Нужно для дела, срочно». Сеть моя — людская, не противоминная — становилась на боевой взвод вся, узел за узлом. Каждый из них знал свой кусок и не знал целого. Целое лежало у меня в планшете и называлось коротко: тридцать первое.
Ответ Рощина пришёл через сутки и был отменно дедовский: «Дед велел передать: тихоход под грузом дымит, как вдовец на поминках, — густо, низко, с провисом. Миноносец — как студент: жидко и вверх. И ещё дед спрашивает, не задумал ли ты чего, потому что у Лобова, по слухам, опять кошки». Кошки у Лобова. Я улыбнулся над листком — и записал примету дыма в тетрадь, между пеленгами. В ночь, когда придёт заградитель, эта строчка про вдовца может оказаться решающей.
Начиналась самая важная неделя обеих моих жизней — и я входил в неё не один: со мной шли отряд, жандарм, сигнальщик с глазами легавой и старый боцман с его безошибочными кошками.
Глава 18
Чистый квадрат
К Макарову мы попали двадцатого, вечером, после его возвращения из дока, — и доклад, который я репетировал неделю, продержался в первоначальном виде ровно полторы минуты.
Сутки перед тем я провёл над материалами, как над дипломным проектом. Перечертил прокладку начисто — дитерихсовской рукой, она внушала доверие. Свёл морские пеленги с береговыми временами в одну таблицу. Заготовил ответы на одиннадцать возражений — все одиннадцать придумал сам, по очереди влезая в шкуру командующего и скептика-флагарта. Огарёв, наблюдавший эти приготовления, заметил, что с таким тылом можно идти не к командующему, а на государственный экзамен. «К командующему страшнее, — ответил я чистую правду. — Экзамен можно пересдать».