Я стоял на мостике и делал то, что делал всю зиму: считал. Если отстали на циркуляции у банки — им идти на полчаса, на час дольше. Если Юрасовский к рассвету усомнился в своём строе, как я просил… если отвернул, если опознался с дистанции… Если. Самое дешёвое слово в русском языке — и самое дорогое.

Команда выползала наверх по одному — серая, выжатая, с белыми от соли губами — и смотрела на берег так, как смотрят на печь с мороза. Жилин у штурвала стоял уже четырнадцатый час и на предложение смениться ответил, что «доведёт до бочки, а там хоть в лазарет»: рулевые — народ с самолюбием особой пробы. Кочегарам ночь обошлась дороже всех; механик доложил, что в носовой кочегарке через швы угольной ямы шла вода и её таскали ведром, не докладывая на мостик, «чтобы не отвлекать господ от навигации». Я спустился туда на минуту — сказать спасибо — и увидел шесть человек, чёрных, как их работа, которые на «спасибо» ответили вопросом, верно ли, что ночью «наши кого-то у рейда уконтрапупили». Слух уже работал. Слух на эскадре всегда работал быстрее семафора.

У бона нас принял дежурный офицер с катера: доклад начальнику похода, потом немедленно — в штаб командующего, по запретному квадрату особо. Пока Огарёв писал донесение, я смотрел с мостика на рейд, и рейд был лучшим из всего, что я видел за сутки. Эскадра готовилась к выходу. Над «Петропавловском» разбирали сигнал; тральные катера вытягивались к проходу попарно, буднично, как шестой день подряд; катер с вешками шёл им в кильватер, и на головном, я знал, лежал под клеёнкой мой расчёт, переписанный писарским почерком. У разворота, на кромке огорода, по-прежнему стоял «Властный» — часовой, не сменившийся с ночи, — и где-то под ним, в десяти саженях тёмной воды, лежало то, что успел посеять гость, и ждало жатвы: либо тральной, до девяти утра, либо другой, после.

От этой будничности у меня впервые за ночь отпустило плечи. Машина работала. Моя машина, уже не моя: эскадренная, со своим расписанием, на которое я больше не имел права влиять и которое одно теперь могло вытащить этот день.

Дежурный офицер, принимая бумаги, сообщил вполголоса последнее: командующий ночью был разбужен докладом о бое у квадрата, прибыл на «Петропавловск» до света и приказал благодарить дежурную пару семафором по эскадре — «за службу по инструкции». Я выслушал это, держась за поручень. «За службу по инструкции» — четыре слова, высшая макаровская похвала: не за геройство, не за лихость — за исполненный порядок. Где-то в угловой комнате штаба наместника эти же четыре слова сейчас ложились в другую папку, под другим углом: инструкция, по которой ночью топят пароходы, имела автора, и автор значился в той папке с января. Пусть. Сегодняшний день был длиннее любой папки, и в нём ещё ничего не было решено.

— Поспите час, Андрей Николаевич, — сказал Огарёв, не глядя на меня. — До штаба я сам. Вы мне нужны живой к…

Он не договорил.

С зюйд-оста, из-за серой мглы, где море уже отделилось от неба, докатился звук — плотный, тройной, с перекатом. Потом ещё. Сигнальщик на фор-марсе крикнул раньше, чем я успел вскинуть бинокль:

— Стрельба на зюйд-ост! Орудийная!

Бинокль был не нужен. Я и так знал, что там, за мглой, в сорока кабельтовых от спасения, концевой миноносец второго отделения на рассвете опознал свой строй — и строй оказался не своим.

«Страшный» пришёл на своё свидание. Моя ночь ещё не кончилась.

Глава 20

Тридцать первое

Стрельба на зюйд-осте длилась сорок минут.

Я простоял их на мостике, не выпуская поручня. Считал залпы. Терял счёт. Начинал заново. По плотности огня там работали не два корабля и не три — пять или шесть, и среди них один отвечал всё реже. Мгла лежала на зюйд-осте плотная, как вата, и не пускала смотреть. Только звук. Звук — и всё.

В шестом часу со стороны прохода прошёл «Баян». Он шёл красиво и страшно: полный ход с места, дым столбом, башни на борт. Вирен спешил так, как спешат, когда уже знают, что опоздали, и надеются опоздать не совсем.

— На «Страшного» похоже, — сказал Огарёв глухо. — По времени, по месту. Концевой, отстал, к рассвету прибился к чужим.

Я не ответил. Ответ стоял у меня в горле и не годился для произнесения вслух: в моих книгах всё было так — шесть чужих истребителей на рассвете, сорок минут неравного огня, командир убит в первые минуты. Я дал Юрасовскому правило рассвета. Правило не дошло. Чужие правила надевают после первой беды, а первая беда не оставляла времени надеть.

Стрельба стихла, как обрезанная. Стало слышно дождевую капель с тента. Жилин у штурвала перекрестился, не спросясь.

В шесть двадцать с Золотой горы отсемафорили: «Баян» в виду неприятельских крейсеров поднимает людей из воды.

Поднимает людей из воды. В виду крейсеров. Это значило: стопорит машины под огнём, спускает шлюпки и стоит — стоит, пока гребцы выгребают к плавающим, и каждая минута этого стояния стоит дороже всей его брони. Вирен делал то, что в этой войне делали из раза в раз и что не вписывалось ни в какую тактику. Размен корабля первого ранга на горсть тонущих, броненосного крейсера на шесть шлюпочных гребков под шрапнелью. Я знал из книг, что размен сойдётся, «Баян» выйдет. Но те, кто стоял сейчас на его мостике, книг не читали. Они просто стояли.

В шесть сорок пришёл катер с флагманским флаг-офицером, и лейтенанту Маринину было приказано прибыть на «Петропавловск». Немедленно. С журналом и прокладкой ночного похода.

— Идите, — сказал Огарёв. И, когда я уже был на трапе, добавил без всякой связи: — Андрей Николаевич. Что бы там сегодня ни вышло — эту зиму вы прожили правильно. Это вам на случай, если сегодня забудете.

* * *

«Петропавловск» с утра походил на мозг, работающий при открытой черепной коробке: трапы, рассыльные, семафоры, флаг-офицеры с бумагами, и сквозь всё это — ровный, негромкий, успевающий всюду голос командующего.

Меня провели наверх через всю эту работающую машину, и по дороге я успел увидеть её изнутри — впервые с того январского вечера, когда лейтенант с «Полтавы» возил сюда свой первый доклад о сетях. Тогда флагман был учреждением: чистые палубы, скучающие вестовые, время, стоящее в очередях. Теперь это был организм военного времени: штабные писали стоя, прокладочный стол оброс офицерами в три слоя, начальник штаба Молас вёл разом три доклада и не путался, а у дверей штурманской рубки молодой великий князь, состоявший при штабе, держал стопку депеш с видом человека, твёрдо решившего быть полезным. Война переварила даже придворный блеск: здесь он был при деле, при бумагах, в общей упряжке.

Я доложил ночь: поход, потерю строя, пустые Эллиоты, чужой винт на кромке слышимости, время и пеленги. Макаров слушал, не перебивая, глядя поверх моей головы туда, где за Тигровым, на камнях, дотлевал выброшенный пароход.

— Видели его? — спросил он, когда я кончил. — Прошёл в полумиле, ваше превосходительство. Сидит плотно, выгорел до миделя. — Подойдёте позже с минёрами, опишете всё. Это потом. — Он повернулся. Лицо у него было серое от бессонной ночи, и борода казалась тяжёлой, как мокрая. — Теперь главное. «Властный» доносит: пароход до атаки работал у борта не меньше получаса. Ваше мнение — что у меня в квадрате?

— Банка, ваше превосходительство. Рваная, без правильных интервалов — он ставил в спешке и не кончил. От четверти до половины полного груза заградителя. Остальное ушло на дно вместе с ним или горит на камнях.

— Камни осмотрят. — Макаров сделал два шага вдоль поручня и обратно. — «Баян» ведёт бой в виду шести крейсеров. Мне надо выходить, лейтенант. Всей эскадрой и сейчас. А у меня перед проходом — ваша банка и ваш же тральный порядок, подписанный моей рукой. Сорок минут. — Он остановился. В первый раз за утро посмотрел на меня в упор, и в глазах его не было ни гнева, ни сомнения — только счёт, такой же, какой шёл у меня. — Сорок минут там стреляют. Ну, лейтенант? Вы эту петлю вязали — вам и предлагать.