* * *

Днём по эскадре объявили наряд на ночь.

К этому времени с берега уже вернулись офицеры, ездившие с утренними докладами, и привезли городские новости охапкой: телеграф завален частными депешами, в банке очередь, у губернаторского дома толпились было обыватели — разогнали; гарнизон стоит по-будничному, никаких перемен. Никаких перемен. Город, из которого выехал противник, гудел и ждал, а военная машина над ним работала тем же ходом, что и неделю, и месяц назад. В этом мерном ходе было что-то от спокойствия парохода, у которого уже сорвана сигнализация из машинного отделения.

Я прочёл наряд на доске у вахтенной рубки и перечитал, хотя знал наизусть за тридцать лет до того, как писарь вывел эти строки. Дежурные крейсера — «Аскольд» и «Диана», держать пары. Дозор — миноносцы «Бесстрашный» и «Расторопный», курсами на зюйд-ост до двадцати миль. Освещать рейд прожекторами — «Ретвизану» и «Палладе».

«Ретвизану» и «Палладе».

Я стоял перед этой доской, и у меня было чувство, которого я не испытывал ещё ни разу за три месяца: чувство человека, читающего расписание чужой казни, заверенное по всей форме. Вот эти два корабля, назначенные светить, простоят всю ночь с включёнными прожекторами, два маяка посреди тёмной эскадры, и мины пойдут на свет, как идут на свет все ночные твари. В моих книгах это называлось трагическим стечением. Здесь, на доске, это называлось нарядом.

И изменить в наряде я не мог ни буквы.

Худшим в этом знании было то, что на «Ретвизане» и «Палладе» служили люди, которых я знал. На «Палладе» — мичман, с которым прежний Маринин играл в марьяж и который в декабре приезжал к Глазову в гости, весёлый, конопатый, с гитарой. На «Ретвизане» — целая кают-компания, к которой я приглядывался с ноября, потому что «Ретвизан» был лучшим кораблём эскадры и таким и останется. Я мог бы, наверное, найти повод, съездить, намекнуть — и что сказать? «Господа, не спите нынче у прожекторов»? Это был тот самый предел, в который я утыкался всю зиму: знание, которое нельзя ни отдать, ни спрятать. Можно только стоять с ним на мостике и ждать, когда оно перестанет быть знанием и станет общей бедой, одной на всех, законной, не требующей объяснений.

Я попробовал. Это был самый безнадёжный разговор из всех, что я вёл с Лутониным, и самый короткий. Старший офицер выслушал меня — про то, что светящие корабли в случае минной атаки первыми соберут на себя всё внимание; про то, что разумнее было бы светить с бортов, обращённых к гавани, или с катеров, или хоть прожектора гасить по тревоге, — выслушал до конца, не перебивая, а потом сказал негромко:

— Андрей Николаевич. Остановитесь.

И я остановился, потому что в его голосе не было ни раздражения, ни насмешки — одна усталость.

— Всё, что было можно, вы сделали, — продолжал он. — Поверьте, я вижу это лучше всех на корабле. Тревоги, сети, ваши бумаги — всё учтено, и всё на месте. Но наряд по эскадре отдан начальником эскадры, и обсуждать его с вами я не стану, потому что не имею права, и вы это знаете. Идите. Готовьте свою вахту. Дальше — как бог даст.

— Есть, — сказал я. И уже в дверях услышал вслед — тихо, не для протокола:

— На своей вахте, Андрей Николаевич, вы хозяин своим глазам и своему горлу. Это всё, что я имею вам сказать про сегодняшнюю ночь.

Это было много. По меркам того, что Лутонин имел право говорить, — это было всё.

К Рощину я зашёл перед ужином, на плутонг. Он сидел на кранце у своей шестидюймовки и при свете переноски штопал — собственноручно, парусной иглой — рукавицу. Картина была до того мирная, что я на секунду засомневался во всех своих календарях.

— Сегодня? — спросил он, не поднимая головы.

Вопрос был задан тоном, каким спрашивают о приходе поезда. Я посмотрел на его затылок, на штопку, на чехлы, снятые с замков орудий — снятые, сложенные, убранные, хотя никто этого не приказывал, — и ответил так же буднично:

— По моей арифметике — сегодня. Самое позднее — завтра.

— Угу. — Рощин перекусил нитку. — Ящик шампанского, выходит, мой. То есть твой. Тьфу. — Он наконец поднял голову, и глаза у него были невесёлые и спокойные. — Запутался я в твоём пари, Андрюша. Знаю только, что проигравших в нём, похоже, не будет. Одни заплатившие.

«Полтава» к ночи была готова так, как может быть готов корабль, которому не разрешили готовиться. Сеть — выставлена с мористого борта: учение, господа, всё ещё учение. Расчёты противоминной артиллерии — расписаны на ночь по-боевому: распоряжение старшего офицера в развитие циркуляра, бумага подшита. Рощинский плутонг спал в одежде вторую ночь: причуда плутонгового командира, кому какое дело. Пластыри и аварийный лес — проверены боцманом лично: к погоде. Пар — во втором котле сверх дежурного: проба после переборки, механик подтвердит.

Каждая из этих мер по отдельности имела невинное объяснение, и все вместе они складывались в то, что в моё время назвали бы повышенной боевой готовностью, а в этом времени не называлось никак. На остальной эскадре — я смотрел на неё с юта, корабль за кораблём, — шла обычная якорная жизнь мирного времени. Где-то играла гармоника. На «Палладе» пробовали прожектор — луч мазнул по воде, упёрся в небо и погас.

До двадцати трёх часов тридцати трёх минут оставалось семь часов.

* * *

Вечером Успенский уехал на «Петропавловск» — начальник эскадры собирал командиров.

Я знал это совещание по протоколам, которые читал через сто лет. Сейчас оно шло в миле от меня, в адмиральском салоне за жёлтыми иллюминаторами флагмана, и там три десятка умных, опытных, неглупых людей обсуждали меры на случай возможных осложнений, и начальник морского штаба наместника говорил им то, что скажет: войны не будет. Я ничего не мог добавить к этому совещанию. Моя война с этим совещанием кончилась — я проиграл её ещё в ноябре, вместе с запиской, и выиграл всё, что можно было выиграть ниже его уровня: один корабль, полтора десятка людей, несколько бумаг и одну сеть.

Пока катер командира бежал к флагману, я подвёл на мостике свой последний мирный баланс — коротко, по-бухгалтерски, как сводил его каждый вечер. Что изменено против «того раза»: «Полтава» с сетью; расчёты, встающие к орудиям за две сорок вместо восьми; десяток кораблей, где командиры после циркуляра хоть раз да сыграли ночную тревогу; дозорные миноносцы Огарёва с боевыми зарядными отделениями в аппаратах; жандарм, считающий пароходы; артиллерист, чей плутонг спит в одежде; минёр с двумя снаряжёнными зарядными отделениями в кранцах. Что не изменено: наряд, рейд, прожектора, сети остальных, совещание, на котором скажут «войны не будет». Итог баланса не знал никто на свете, включая меня. Через несколько часов его подведут мины.

Оставалось обойти своё хозяйство.

Ужин в кают-компании прошёл коротко и тихо. Разговор не клеился и не начинался; дед-механик съел две порции с отменным аппетитом и объявил, что идёт спать, «потому что котлы любят выспавшегося механика»; штурман возился с чаем дольше обычного. Когда я уходил, доктор негромко спросил у Лутонина разрешения «по случаю сырой погоды» держать в лазарете готовыми перевязочные наборы — и Лутонин разрешил, не подняв глаз от тарелки, и вся кают-компания сделала вид, что речь действительно о сырой погоде.

После ужина на жилой палубе пели вечернюю молитву. Я слышал её сотни раз — рутина, строй, «Отче наш» на четыреста голосов вполсилы, — но в этот вечер я остановился у люка и достоял до конца. Голоса были обычные: сонные, простуженные, чьи-то нарочно дурашливые в заднем ряду, и старшинское «не фыркать там». Обычные голоса людей, не знающих. Я стоял, слушал и держал в себе своё знание, как держат на весу полное ведро. Не расплескать.

Потом пошёл по кораблю. Не по обязанности — вахта моя начиналась в двадцать, — а так, как обходят дом перед грозой. В батарейной палубе у шестидюймовок второй вахты шла поверка: комендоры разбирали со старшиной боевое расписание, и старшина, не зная, что его слушают, говорил просто и страшно: «…а будет дело — делай, как на тревогах делал, и всё. Тело само помнит». Тело само помнит. Три месяца моей войны уместились в три слова безвестного старшины, и лучшей рецензии мне было не получить.